Разумеется, разрешение необходимо будет насильственное. Никакое соглашение невозможно, что уже доказало соглашение двадцать четвертого мая при низвержении Тьера. За насильственное разрешение принялись уже давно, но теперь, при новом и уже слишком настоятельном повторении вопроса: что делать?-- деятельность всех партий, и, разумеется, всё враждебных одна другой, должна, конечно, в десять раз усилиться. До новых заседаний разошедшегося на отдых Собрания, судя по тревоге событий, слишком далеко. И если бы хоть одна из теперешних партий нашла хоть малейшую возможность произвесть переворот насильственно, то наверно бы это исполнила.
Насильственный переворот мог бы произвести один только маршал Мак-Магон, имея в своих руках войско... Но об этом после. Есть вероятность предполагать, что Национальное собрание будет созвано раньше срока.
Насилие в разрешении насущного вопроса: что сейчас делать?-- первыми было произведено легитимистами. Тут произошло явление даже не политическое -- произошло что-то горячее, нетерпеливое, нервное без меры, лихорадочное, что бывает иногда с людьми, радикально и уже целый век, например, не понимающими своего положения. (Похоже на то, как действуют у нас иногда поляки.) Теперь слишком очевидно, что союз 24 мая заключен был решительно для одного только низвержения Тьера. Почти наверно можно сказать, что они даже и не заикались о будущем и о том, как будут относиться друг к другу сейчас по низвержении Тьера. Они не давали друг другу никаких обещаний, кроме самых насущных, единственно только завтрашних и к настоящему делу не относящихся. Они слишком хорошо знали, что каждый будет действовать лишь для своей партии и, может быть, сейчас же, завтра же, если понадобится, вцепится друг другу в волосы. Самая горячая и многочисленная из этих партий тотчас же начала действовать с странною, ничем не оправданною верою в свои силы. Но легитимисты и особенно клерикалы всегда так действовали, во всю последнюю историю Франции. Началось тогда, как и всегда у легитимистов и клерикалов, с полного презрения к общественному мнению: притеснение печати, сборищ, преследования начались тотчас же. Во французском народе, сельском и частью городском (но не фабричном), действительно началось в последние годы довольно заметное религиозное движение. Духовенство тотчас же эксплуатировало факт -- но без меры, без понимания общественного мнения, с наглостию, вредящею самой религии. Стали устраивать и искусственно вызывать по всей Франции церемонии богомолья, архиепископы рассылали возмутительные воззвания, требовали кредита для постройки новых соборов, хотели было ввести в закон начинать каждое заседание Национального собрания молитвою, что немыслимо и дико для французов. Они преглупо, и даже зная, что это глупо (то есть уже не щадя себя), запрещали все овации и благодарственные адресы Тьеру и преследовали за них. Они не позволяли нигде праздновать день освобождения территории, сами давая тем знать, что в освобождении этом не считают себя деятелями или участниками. Они отказались по поводу этого громадного и радостного для Франции события от самой малейшей амнистии, хотя бы только для виду, политическим преступникам -- в чем не отказывает ни одно правительство в Европе своим подданным во дни великих национальных торжеств или радостей. Одним словом, действовали, презирая среду, с непостижимою уверенностию в своих силах. И вот вдруг теперь всё это уже совершенно открыто ринулось к графу Шамборскому. Произошло свидание представителей династий -- Орлеанской и Бурбонской. Трудно представить себе даже до сих пор: что именно хотел этим сказать граф Парижский? Орлеанская династия, имеющая некоторое число приверженцев в Национальном собрании, почти менее всех партий, терзающих теперь Францию, имеет шансов к престолу. Эта династия, самая благодетельная для Франции в этом столетии, давшая ей 18 блаженных лет, тем не менее нестерпимо ей надоела, и Франция ни за что теперь на нее не согласится. К тому же она вполне отжила свой век и требования страны теперь совершенно иные. Орлеанская династия, с ее мягкостью в правлении и разумным либерализмом, не в мерку теперешним событиям. Тем не менее свидание произошло, и обе партии, слившись, надеются на большинство в Национальном собрании. Но что такое это Собрание, провозглашающее графа Шамборского Генрихом V, если б даже это и было возможно? Есть исторические факты, давно совершившиеся, которые нельзя игнорировать. Хороши ли, нет ли эти факты, живительны или несут с собой смерть -- это всё равно в настоящем вопросе. Главное в том, что они есть и их нельзя перейти. Вследствие этих фактов графа Шамборского, с его авторитетом "божиею милостию" (и правом завоевания в V столетии, прибавим мы), не могут никак принять французы. О, они, может быть, и приняли бы! Ибо только 1/8-я какая-нибудь доля нации верит в принципы 89 года и знает о них. Остальные лишь жаждут покоя и сильного правительства, и до такой степени, что согласились бы на какой угодно авторитет, -- был бы только этот несомненный авторитет. Но в том-то и дело, что и в несомненность авторитета графа Шамборского никто, кроме легитимистов, не может серьезно верить. Конечно, теперь всё, решительно всё может случиться, и даже Шамбор может въехать в Париж на белом коне... но не более как на два дня, да единственно только в том случае, если маршал Мак-Магон положит в избирательную урну свой маршальский жезл. Но -- и это весьма важный факт, -- кажется, Фрошдорф и всё это легитимистское движение происходит вне всякого участия маршала Мак-Магона. По крайней мере, нет ниоткуда об этом каких-нибудь точных сведений. Одним словом, агитаторы надеются решительно лишь на одни свои силы. Замечательно тоже, что из всех легитимистов самые нетерпеливые, нетерпимые, самые горячие и самонадеянные и самые оторванные от почвы -- это клерикалы, духовенство.
С графом Шамборским ведутся представителями монархических партий самые деятельные переговоры, -- точно всё дело только в нем и в его согласии. О мнении нации никто из них ничего не думает. Да так и должно быть: чистые легитимисты, по крайней мере, всегда отрицали Францию и доказали это вполне, исторически. "L'état c'est moi, la nation c'est nous". {"Государство -- это я, нация -- это мы" (франц.). } Чрезвычайно комично начинает выступать фигура и самого графа Шамборского! Кажется, он тоже вполне уверен, что всё дело в одном только его согласии идти царствовать и стоит лишь ему согласиться, как вся Франция тотчас же станет перед ним на колена. Уверяют, что он на днях, переговариваясь с депутатами 20 правой стороны относительно приписываемого ему намерения начать войну с Италией, отвечал, что это было бы с его стороны безрассудством, потому что он знает, что Франция не может вести войны. "Необходимо, -- заключил он, -- чтобы Франция собралась с силами и устроилась", но что сверх того "надобно оставить князю Бисмарку полную свободу действий, так как он сам разрушит свое творение".
Если такие слова о Бисмарке действительно были сказаны графом Шамборским, то, конечно, это человек и глубокий, и умный. Об огромности ума его, однако, никто и никогда не имел известий, так что, может быть, слова о Бисмарке и не его (если были сказаны), и граф повторил лишь чужое слово, и, кто знает, может быть нарочно для него придуманное. Иногда королям, возвращающимся к своим народам, нарочно придумывают словечки для первой встречи. Если не изменяет нам память, кажется, Людовику XVIII-му при въезде его в Париж в 1814 году, после долгого отсутствия, придумано было князем Талейраном словцо: "Rien n'est changé, il n'y a qu'un franèais de plus" ("Ничто не изменится. Стало только одним французом больше"). Так или этак, но граф Шамборокий, хотя бы и был чрезвычайно умным человеком, все-таки может ничего не понимать в своей нации. Тут уж не ум, а обстоятельства. Нет ничего труднее, как подобному наследственному королю узнать свою нацию. Там, где приверженцы короля обращаются в партию, там такой король, с самого дня своего рождения до дня своей смерти, видит лишь людей своей партии, и хоть и слышит о людях иных партий, но наверно считает их только за поврежденных умом. Граф Шамборский обещает не объявлять войну Италии (то есть за папу). Но ведь он говорит только про настоящую минуту, про то, что Франция не готова теперь к бою. Такой оборот фразы именно должен означать, что когда Франция отдохнет и изготовится к бою, то... Да и может ли "законный", настоящий Бурбон, король французский, отказаться от векового своего титула "христианнейшего короля"? Старая Франция издавна, с глубины веков, жила католическою идеею и провозглашала ее, держала высоко ее знамя, стояла за Рим, в противоположность германской идее, ставшей наконец за Реформацию со всеми ее последствиями. Это до того неотъемлемо от истой французской идеи и от нации -- главной представительницы германо-романского племени, что, несмотря на 89 год, Франция, во всё продолжение XIX-го столетия (Людовик-Филипп, Наполеон III, Тьер), постоянно продолжала стоять в своей политике за католичество, за Рим, за светское владычество папы. Теперь же, именно в эту минуту, можно предчувствовать, что первое столкновение с Германией Франции, во главе других католических держав (если только подобный союз католических держав состоится), произойдет именно из-за Рима, из-за воскресения римского католичества во всей его древней идее... Недаром же в Берлине предпринят крестовый поход "кровью и железом" для окончательного искоренения "римской идеи" в Германии, так что даже нарочно придумали вместо старого римского католичества новое (книжное) "старокатоличество", для отпору и противуположности. И не могли бы одни только германские римские католики, сами по себе, до такой степени взволновать и озлобить против себя графа Бисмарка. Тут другое; тут именно, может быть, тоже предчувствуется, что римская идея возродится опять и знамя ее подымет именно крайний запад Европы, -- вот тот самый, откуда они вывели недавно последних своих солдат... Впрочем, идею нашу мы не станем теперь развивать и подробно доказывать. Пусть останется она лишь предположением...
Насчет знамени -- трехцветного, французского, республиканского знамени, граф Шамборский еще ничего не решил. Кажется, впрочем, ему был голос от папы, что надо бы согласиться, не упрямиться, уступить. Он ничего не решил, но есть слухи, что вот как будет: нация (Национальное собрание) явится к нему вручать корону и об знамени не скажет ни слова, и вот тут-то он возьмет и подарит Франции сам столь дорогое ей трехцветное ее знамя, в виде милости на радостях. Об конституции он выразился, что если старую хартию (1814-го года), с которою уже раз приходили Бурбоны (то есть был уже прецедент), поизменить капельку сообразно теперешним обстоятельствам, то, кажется, этого будет довольно. Разумеется, в таком случае всеобщая подача голосов, столь дорогая французам (впрочем, неизвестно почему, ибо более нелепого изобретения, конечно, никто не может указать даже из всех нелепостей, бывших в нашем веке во Франции), устраняется. Но до Франции какое ему дело? Сомнения нет, что граф Шамборский возвращается во Францию с самою святою уверенностию осчастливить ее и верит, что осчастливит; но возвращение его чрезвычайно похоже, в мечтах его, как бы на возвращение благодетельного помещика в свою деревню.
О, он не допустит их стать на колени! То есть когда в замке Шамборе (слышно, что к тому времени он хочет переехать в Шамбор) Национальное собрание, с короной в руках, начнет умолять его "возвратить себя Франции", то уж, разумеется, он не даст им стать на колени. Он слишком, слишком понимает свой век! Но... если б все-таки они обнаружили вид, что хотят будто бы склонить колена, то это было бы вовсе недурно. А уж в благодарность он их тотчас же ни за что и не допустит, так что как будто бы они и не начинали становиться. Зато уж, наверно, в тиши Фрошдорфа невинному воображению графа не раз мечталось в последнее время, что когда он въедет в Париж на белом коне, то парижанки будут бросать цветы, а народ бросится целовать копыта его лошади. Тут уж он даже и не остановит и всё допустит, ибо это лишь натурально и делает только честь обеим сторонам. Целуют же копыты коня другого Бурбона, его родственника, претендента испанского, Дон Карлоса. Там действительно это случалось уже несколько раз, в деревнях...
Кто же может, однако, прежде всех этому помешать, всем этим въездам и другим фантастическим картинам, ожидаемым в столь близком будущем? Разумеется, после такого вопроса на первом плане тотчас же является фигура старого маршала Мак-Магона, о котором мы уже и начали было говорить. Но прежде чем заговорим снова, упомянем об одном чрезвычайном политическом обстоятельстве, о котором доселе, кажется, никто еще не сказал ни слова в Европе, хотя оно продолжается уже три месяца с половиною, и на которое, таким образом, "Гражданин" укажет первый. Вот в чем оно состоит.
Маршал Мак-Магон, "старый маршал", "честный маршал", "храбрый маршал", "честный старый солдат" и т. д. и т. д., до самого 24 мая сего года был, конечно, всем известным в Европе лицом, но только с одной, весьма ограниченной стороны. Он служил, он дрался, он отличился, и когда надо было, об нем всегда объявляли в газетах, но ровно столько же, сколько и о других 40 служивших и отличившихся маршалах. Даже и менее, чем о других: Базен, например, был всегда более его известным, а после франко-прусской войны, в которой он так отличился, имя его стало даже чрезмерно известным, -- например, теперь, когда готовится его окончательный процесс в Трианоне, заранее волнующий Европу и Америку чуть не пуще венской всемирной выставки или путешествия шаха, о котором, к слову сказать, так вдруг все и забыли (да когда, в самом деле, было путешествие шаха -- десять лет назад, не правда ли?). И вот вдруг столь много и столь обыкновенно известный маршал Мак-Магон с 24-го мая, то есть о выбором его в президенты Французской республики на место Тьера, становится необыкновенно известным, громадно, колоссально известным. Известность эта продолжается уже почти четыре месяца. И вот во всё это время, с самого первого до самого последнего сегодняшнего дня, все газеты всего мира, а французские по преимуществу, взапуски принялись называть маршала всеми теми прозвищами, которые мы выписали несколько строк выше: "старый маршал", "честный маршал", "храбрый маршал", "честный старый солдат" и проч. Всего более упирали на два слова: "честный и храбрый", и всего чаще повторяли их. Ничего бы, кажется, не могло быть лестнее для старого, храброго солдата; а между тем в том-то и дело, что наверно вышло наоборот. Тут всегда являлось как бы какое-то коварство, -- самое, впрочем, невольное, почти нечаянное и неизбежное, -- а между тем точно все сговорились. Именно: все эти прекрасные эпитеты -- "честный, храбрый" и т. д. -- появлялись как бы для того только, чтоб избежать слова "умный". И всегда это как будто именно точь-в-точь так и было. Да, кажется, и действительно так было. Ни разу не было сказано "наш умный маршал, наш дальновидный маршал". И всегда это говорилось, как нарочно, с самою искреннею, то есть с самою обидною, наивностью, а стало быть, и -- ясностию. Именно, когда хвалили других за политический ум, за дальновидность или разбирали путаницу предстоящих труднейших событий, всегда тут-то как раз: "честный маршал", "храбрый, честный солдат", "на него будет можно понадеяться". Работать-то, конечно, будет не он, а мы (да и не его ума это дело), но храбрый солдат нам не изменит, честный солдат нас сбережет, мы у него как у Христа за пазухой, ну а когда придет время, мы у него сбереженное-то и отберем, а ему откланяемся, и он будет этому очень рад, потому что это "храбрый маршал", "честный маршал", "честный, храбрый старый солдат!"
Одним словом, мы твердо уверены, что, как бы ни был маршал Мак-Магон храбр и честен, тем не менее ничего нет противнее для него в настоящее мгновение, как эти эпитеты "храбрый" да "честный". Тут немного надо знания психологии и вообще человека и особенно храброго и честного солдата, чтоб согласиться с этим.