I.

Свобода вышла Николаю Федоровичу, бывшему кандидату прав, в январе, а на масляной он приехал на родину, к брату.

На масляной во всех уважаемых домах города висит, как роса болотная, угарный блинный чад, в кухнях, у раскаленных плит, томятся от жары, от хозяйкиных окриков, от бессменной работы кухарки с распаренными, злющими лицами, столы ломятся от рыбы, икры, винных бутылок, от стопок блинов, похожих на поповские камилавки, и к часам пяти во всем городе не сыщете бодрого, не посоловевшего человека. Такая она масляная, широкая. На морозных улицах, устланных февральским снегом, скрежещут полозья, смеются медной усмешкой бубенцы, ржут кони, и на санях, на розвальнях, на подшивах, застланных коврами поверх подушек и перин, горланят песни безмятежные компании. А сверху, с застуденевшего неба, бескрайней стеной валят снежные хлопья и падают, виясь, на башлыки.

Пять лет Сибири доконали Николая Федоровича: прежде он был румян, безус, статен и носил в себе неукротимую жадность к жизни; прежде он любил людей, каждого встречного человека, любил говорить, умел прощать. Теперь он исхудал, постарел, стал нелюдим и странен. Жизнь Николая Федоровича сложилась неровно: детство его было трудное, нищее, голодное, молодость обласкана удачею, а там свалилось это, темное; никто не поверил ему сначала, а оно пришло, и потому, что пришло оно, замуслило, захватало грязными лапищами, все начали верить этому темному; сначала жалели Николая Федоровича, потом язвили, а когда Николай Федорович был осужден и сослан, то просто забыли Николая Федоровича. И стали любить и жалеть брата его, Павла Федоровича.

А для Николая Федоровича пять последних лет были -- провал, разверстая яма; сперва посещала тоска, то нудная, несматывающийся, бесконечный моток ниток, то звериная, близкая к бешенству; было потом то страшное, ощетиненное какое-то одиночество, о котором боялся, да и не умел рассказать Николай Федорович не только другим, но и себе самому -- а к себе ли он не успел привыкнуть за долгие пять лет! Поезд нес Николая Федоровича к сердцу России, а он был тих, молчалив, пугал соседей по вагону глубокими бороздами лба своего, и только улыбался иногда ребятливой улыбкой, а чему -- того не сказывал.

Крепкая дрема держала его. За окнами плыли верстовые столбы; проводы, обмотанные снегом, похожи были на белые шнуры, что натягивают на парадных лестницах швейцары, и ему казалось, что каждая набегающая верста, приближающая его к жизни, для него родней, любимей, чем та, что бежит назад к его пятилетней муке, ставшей отныне прошлой. Да прошлой ли? Домученной ли до конца? Он глядел, как на станциях, в тулупах, крытых казинетом, стояли мужики с заиндевелыми бородами, как сторож брался за веревку, заледеневшую на морозе, и с треском бил в простуженный колокол; на дороге он видел ворон, скакавших у дымящегося лошадиного навоза; синюю дремь лесов под снежным бурнусом; утонувшие в сугробах межи; улыбчивые маковки церквей в городах; недвижно ставшие в воздухе над гостеприимными трубами дымы. Тогда он понял, что робеет этой бегущей к нему жизни, о которой там он думал, как о любовнице любящей, а она ему -- любовница окаянная.

В родной город он приехал к вечеру, томимый беспокойством и давно перегоревшей обидою, которую привык таскать за плечами, как странник Божий котомку свою. На нем была шуба, охлюстанная снизу, шапка с наушниками, подвязанная под подбородком тесемочкой, и высокие сапоги на кованых каблуках; бородка его, топыркая, жесткая, и беспорядочные усы от дыхания на морозе стали мокры, потом заиндевели, пока он шел тою самой улицей, по которой его тогда провели. Над городом клубился масляный чад, запах открытых на мороз кухонь, где нынче столько масла пролито на сковороды, и столько поленьев сожжено, и столько белых головок сбиты; по улицам долгим цугом тянулись сани, пар валил от лошадей, что от купца, выскочившего из бани на мороз нагишом и, ухая как от щекотки, сиганувшего в сугроб по самые груди; горланили колокольцы, разливался громовой хохот, женский жеманный смех, лошадиный фыркающий разговор. Уж такая она, масляная, вольная.

Прижимаясь ближе к домам, шарахаясь от пьяных окликов, Николай Федорович дошел до водокачки, где на трубе повисли огромные бородатые сосулищи, повернул направо, отмерил шесть домов и стал у ворот, у ворот, видавших его младенцем, юнцом и кандидатом прав. Ворота, калитка на ноющем болте... Что, не мертв ли он? Как войдет, увидит брата и ее? Что скажет, Господи? Как же станет жить? Пальцы на ногах его, нывшие от мороза, перестали ныть, а сердце ушло, растворилось, и будто все тело стало сплошь сердце, тукающее с тупым, мертвящим шумом.

-- Господи, помилуй, -- сказал он, как часто говорил теперь, -- Господи, помилуй, Господи, помоги...

И тут только заметил, что голыми руками, без перчаток, синими и непослушными, держится за скобу калитки, которая жалит его в ладонь, как пчела. Вечер нашагивал, напускал на улицы густеющую темь; в свете окон был виден крылатый, падающий снег. И, как это часто случалось теперь с ним, ему примерещилось вдруг, что да, это было, это было уже раньше, так вот, держась голою рукой за кольцо, он стоял у братина дома клейменый, изглоданный одиночеством своим.