Был прощеный день, последний перед постом. Нынче можно нагрешить вдосталь, наблудить, наесться до рвоты, а вечером пойти к домашним своим, поклониться и попросить прощения. Завтра глянет в улицы монашьим глазом серый и длиннополый Великий Пост. Дяди в кацавейках сдерут афиши со столбов, потухнут лампочки иллюзионов, выползут на свет старушки божии, говеющие по девять раз в году, и медленно, как часы, тоскливо, как диктующий учитель, заговорят колокольни о тлене жизни человеческой. Завтра раздастся смиренный глас: "Господи и Владыко живота моего". А нынче -- больше задору, крику, хмеля, останных блинов и женских поцелуев! Уж такая она масляная, широкая.
И опять, как все эти дни, тянулись вдоль улиц расшивы и сани, и опять кричали молодые и старые глотки, и пар шел из кухонь, где в чаду и содоме кухонном пищало на сковородах масло. Николай Федорович надел свою шубу с обшарпанными карманами, с охлюстанными полами и пошел в город, но в городе было людно и страшно любопытных глаз; он пошел в свободу, в те тихие улицы, где реалистом дрался с мальчишками духовного училища. И все кричало ему об ушедшей от него жизни, в которую он хотел и не мог сызнова втиснуться -- не пускала его сызнова жизнь. В слободе на улицах редко кто попадался ему навстречу: все либо катались в городе, либо спозаранку собираясь в гости, зачесывали перед зеркалом волосы, шарили по шкафикам, подметывали старую одежу, чтобы казалась как новая.
Он прошел за фабрику, тихую, досыпающую последний день отдыха; за нею расстилалось поле, ровное, искрящееся на солнце, на дальнем краю его голубел лес, покрытый шапкою снега. И ему подумалось, что надо пойти полевой дорогой, гладко накатанною полозьями мужицких розвальней, блестящею, с редкими пятнами конского навоза -- идти от века до века, все дальше в глубь -- и падет ночь, вызвездит чистое, морозное небо, и будет тишина среди снега, и тихая тишина души.
И он вышел, перешагивая через сугробы, на дорогу, бегущую к небу ленивыми поворотами, обманывая себя, что идет за тем, чтобы не вернуться, и зная, что вернется, потому что некуда уйти. От солнца, отраженного снегом, болели глаза -- снег лежал, как растянутые полотнища глазета. "Гроб мой", -- подумал Николай Федорович.
И тихие мысли вились над ним роем -- без слов, одними образами. На дороге он поднял сучковатую палку и пошел, опираясь. Он думал о прежней Елене, о Елене-девушке, и видел ее, ее слегка желтоватое, слегка скуластое лицо с бледными, синими глазами, ее косу, закрученную вдоль головы размашистыми кольцами, ее рот, немного грешный и полуоткрытый всегда. Он вспоминал морозные ночи -- ровно пять лет тому назад -- церемонный месяц, забегающий за колокольню, глаза редких фонарей, Еленин коричневый полушубок, обсыпанный снежинками и отдавшееся пожатье ее руки, сильной как у юноши. -- Ты мой, -- говорила Елена, -- ты мой, я твоя.
Он вспоминал воскресенье, бывшее когда-то, залитую солнцем гостиную, вышитую дорожку на крышке рояля, коробочку для шитья, усыпанную ракушками -- из Крыма, -- Еленин грешный, всегда полуоткрытый рот. -- Ты мой, -- говорила Елена, -- я твоя.
И следствие, и суд, и осуждение вспоминал Николай Федорович, коробку камеры своей, трусливую спину брата, пришедшего проститься, надменное лицо Елены.
-- Прощайте, -- сказала Елена, -- да простит вам Бог.
Он вернулся поздно, когда ночь, как летучая мышь, покрыла крыльями снег, утихающий город и зажегшиеся окна, когда закоченели ноги, руки, лицо, когда -- ясное, широкое, как озеро -- вызвездило морозное небо.
Дом был освещен, тень Елены Александровны, искажаясь на складках штор, торопливо пробежала по окнам; у ворот стояли извозчичьи санки. Николай Федорович вошел через незапертую парадную; в передней, в шубе, натягивая перчатки, стоял дородный человек и говорил Елене Александровне через дверь: