В начале июня, после напутствии полуродственных, после нежных слез Леночки, пролившихся мне в душу, как мед, я уехал в Москву к деду, выяснять семейные отношения и подготовить свадьбу. Неслись в окнах будки, шлагбаумы, полотенца зеленеющей ржи, стада на тучных деревенских пастбищах -- родная русская деревня, колыбель моя, крестная моя матушка. В Москве уже было душно, противно, и с докукой звенели трамваи, пыль и камень заедали человеческую жизнь.

Дед не переменился; как и всегда, по суровому ласков, как и всегда, ходит за ним, точно облако, запах шафрана и любовно прокуренной трубки. Он встретил меня озабоченно, я кинулся его обнять, но он протянул свою сморщенную, тряскую от старости, руку и сказал сурово:

-- Нагрешил, грешник, деда не спросил. Женишься?

-- Женюсь, дед.

-- Прыток больно. Сперва университет понюхай, да меня, деда, да мать свою спроси. Ну, ну, не вытягивай лица, и так оно у тебя, путаника, длинней чем лошадиное. Леночку твою люблю, и мать любит. Посмотрим.

Дед покупал дом в Москве, был весел, по утрам долго расчесывал перед зеркалом бороду, а по вечерам, надев очки, клал пасьянсы и ругательски ругал их, если не сходились. А я не знал, куда девать себя, и высчитывал дни, когда приедет невеста с матерью и моя мать из дедова именья. По вечерам, ломая перья, я писал Леночке длинные, сумбурные, ни с чем несообразные письма и, просыпаясь утром, тянулся рукою к тумбочке: там уже лежало, понятно, невестино письмо, благоуханно пахнущее ландышем.

"Мое счастье, мой мальчик милый, -- писала Леночка, -- скажи, что это со мной? Так хорошо любить, когда ты подле, и так больно, когда ты далеко. Проснусь ночью, смотрю на месяц, а на нем тени длинные, и так все загадочно, таинственно, и так хочется плакать, плакать, но так, чтобы ты услышал. Все кругом меня говорят только хорошее, и я сама знаю, что у меня есть только одно хорошее и ничего дурного нет и не может быть, а мне не по себе. Как тебе это объяснить? Знаешь, если человек очень глубоко и истинно верует, то, умирая, знает, что есть загробная жизнь, а ему все-таки страшно, потому что он никогда не видел ни Бога, ни ангелов, ни рая. Так и я: знаю, что у нас будет счастливая жизнь, и все-таки страшно... немножко, чуть-чуть. И не за себя, мое счастье.

"Да, чтобы не забыть, как говорит мама: у нас третьего дня был пожар, загорелись службы от неизвестной причины. Сам понимаешь, как все перепугались, у нас из дома даже вещи стали выносить. Жар от пламени был такой, что со стороны двора в доме лопались стекла, и если бы не железная кровля, то и наш дом загорелся бы. Ты знаешь, во флигеле у нас живут рабочие с семьями, а пожар случился после обеда, когда все были кто на огороде, кто на первой покоске у Марьина Дола, кто солому трусил. Выносили вещи уже из самого огня, искры так и сыпались. Тогда Лукерья, скотница, вдруг заголосила в голос: её ребенка забыли в доме. Крыша, того гляди, рухнет, треск, огонь, никто не хочет идти. И тогда Никита, кучер -- помнишь его -- вдруг вышел и говорит: я иду. Перекрестился, снял пиджак и кинулся. И только кинулся, Саша, как крыша рухнула. Это такой был ужас, что я до сих пор дрожу. Поэтому и не написала тебе ничего вчера, да и теперь все слезы, слезы... такой ужас, Саша, и счастлив ты, что не видел его".

Весь день я ходил, как не свой, вечером, чтобы развлечься, пошел в зоологический и кружился в потной, смеющейся невеселому веселью своему, городской толпе; ночью встал над Москвой изогнутый, как удивленная бровь, месяц, был он медный, нехороший и кривой, и несмелые облака, потерявшие дорогу, шли мимо, не хотели коснуться его. Дед не спал, дожидался меня. Я спросил его:

-- Скажи, дед, есть полное счастье на свете?