-- Придецца просить расчет, -- сказал Никита таким голосом, будто зажимал себе рот рукой. -- Придецца.

-- Почему расчет? Уйти хочешь?

-- Видно придецца уйтить. В город уйду, заработка искать. В столицу Москву.

-- Что ж, разве тебе плохо здесь, Никита?

-- Надо думать, не сладко, господин, с беспокойством нашим никакого совладу нет. И сам чтой-то себя не пойму, вот-с.

И пошел от меня прочь, такой большой и грузный, что, кажется -- медведя встретит -- и медведя сломает, как сучок. Солнце встало, заревым огнем горели окна дома, и белые занавески за ними казались вывалянными в крови; баба, сердитая со сна, вышла с ведром к бочке, взяла корец и стала черпать воду, вольные груди её бегали под пеньковой рубахой, большой палец на её ноге был обмотан тряпкой: напоролась на стекло, что ли, неладная. Ночь ушла.

IV.

Ах ты, Господи, такой переполох поднялся в доме, что хоть снимай иконы и выноси их на лужок! Право, можно подумать, что посватать девушку, это значит в золотой сундук ее запереть, да в сундуке этом бросить на дно морской пучины; плакали сквозь смех и смеялись сквозь слезы в доме все, и Аделаида Николаевна, забросившая цесарок, питомник и Шопена, и все комнатные девушки, и скотница, и кухарка, и весь тот люд, ютившийся в службах, который всяк день ел кашу с салом, а работал кое-когда; открыли трехфунтовые висячие замки, вроде церковных, висевшие на кладовушных дверях, и ворвались в кладовушки, где тесно, как грибы, стояли сундуки, рындики, шкатулки, и пошла работа, вытрусили на свет Божий полотно, платья, белье, пуховички, обжимочки, всякую, словом, всячину. В город верхом поскакали гонцы, а зачем -- не ведомо. Через пару дней задребезжали у ворот тарантасы, я глянул в окно, вижу -- дуги лаковые, дуги русские, в восемь цветов, бубенчики, колокольчики, и странные люди, все в пыли -- все больше женщины, сходят, отряхаются, отфыркиваются, а на блаженных лицах блаженные улыбки. Поздравители.

Я телеграфировал деду, что женюсь, и убежал с Леночкой в сад, за баню, где в густой тени вишенника, у забора, растут свинушки, а на солнце -- куриная слепота. Здесь мы целовались взасос, так что губам больно, говорили, что так и надо, что иначе и не может быть, и раздумывали над тем, как осенью, когда я поступлю в университет, пойдем вместе побеждать жизнь. Жизнь, жизнь! Она намела опилок, насорила, наплевала на дальнейшем пути моем, но тем более пусть будет позволено мне помянуть теплой памяткой эти глупые и мальчишеские дни.

Все время уходило на то, что мы с Леночкой бегали от людей, и я был несчастен и достоин жалости, когда это не удавалось; я попадал в плен Аделаиды Николаевны, и она, в слезах, страдающая и от жары, и от волнений, начинала скорбным голосом: "я, как мать, должна заметить вам, сударь", или: "в ваши, сударь, годы часто поступают опрометчиво"; весь тот люд, который с утра до вечера наполнял теперь дом, все эти тетушки в полушалках, в кружевных косынках под брюссельские, степенные друзья дома в просторно висящих, как бы сшитых на атлетов, панталонах и пиджаках, оглядывали меня и спереди, и сзади, и в профиль, и в фас, рядили между собой, дурен я или красив, есть ли во мне барственность, и не отложили ли на юном лице  моем своего позорного отпечатка идеи зловредные и не сулящие добра. Чувствовал я себя мучительно, но все переносил стоически.