В тех краях со времен дедовых цвело довольство, и редкий мужик знал нужду; земля давала обильно, сады беременели плодами, кормил ленивый, нерасторопный труд. Осерчает ли Господь засухой, поп наденет ризы, раздует кадила, вынесут из прохладной церкви хоругви, сторожа, поплевав на мозолистые руки, обдернув рубахи, схватятся за веревки колокольные, валом повалит народ -- верст пятнадцать по жарище полями пройдет -- глядишь, и заплачет умиленная Богородица, а слезы её для земли слаще меда. Задробят ли дожди, закиснет ли земля под ними, разопреет ли налившаяся нива: поп опять наденет ризы, опять раздует кадила, иные молитвы загнусить народ -- глядишь -- улыбнется Богородица солнышком ясным, порасправится рожь, просохнут дороги, пруды войдут в свои тесные днища. Благословенна земля в тех краях и отходчив седобородый Бог.
Дни неслись шустрее, чем ребята на конях, когда, взбалтывая руками и подскакивая, скачут они вольными кавалеристами в ночное, хвастая один перед другим лихостью да удальством. Май дошел до могилы, оступился, упал, и вместе с молодым, налившимся серебром месяцем сошел ласковый июнь. Яблочный цвет опал, скрутился, лежал еще кое-где на дорожках поблекшими лепестками, сад скинул невестину фату и надел фартук работницы. Помню ночь, одну из первых июньских: месяц стоял круглый, улыбался с иронической нежностью; Аделаида Николаевна видела первый сон; ветер шуршал книгою, забытою на столе, на террасе; я поглядел Леночке в лицо, увидел, что глаза её блестят неверно и свет месяца купается в них.
-- Леночка, -- спросил я тихо, -- да?
Она повернулась ко мне; купался в её глазах свет месяца, и вдруг загорелось в них новое, теплое, будто бенгальский огонь вспыхнул; и подумалось, что жизни нашей не будет предела, когда она ответила мне одному лишь слышное:
-- Да.
Всю ночь, до зари, ходил я в саду, слушал, как ветер расчесывает шорсткие кудри яблонь; месяц побледнел, закручинился, ушел, обидясь, свежим потянуло с лугов, и будто снег, пушистый и дымный, пал на них; пел я, что ли, или так, волосатого лешего издалеча аукал -- слава Богу, одно небо слышало, да и то не расскажет, чудесное мое! К утру сердце перебродило, в крови заиграла истома, и сладкая, и грешная, и знал наверное, что как вот сейчас Леночкин сон стерегу, так всю жизнь буду сторожить её жизнь, и счастливый месяц мне не изменит, и роса луговая задернет счастье мое от злой воли фартуком своим нежным.
Все еще спало в этот час, когда и не ночь, и не день, и солнце не вставало еще, а небо уже холодеет и ждет тепла. Я обошел дом, службы, прошел во двор. На бревне, перед каретником, сидел Никита, глядел на небо каменно и постукивал сапогом оземь.
-- Никита, -- сказал я, -- или не спится?
-- А ты чего не спишь? -- спросил он грубо, нехорошо чернея лицом, и медленно встал. И тут увидел я на его лице темную печать чего-то скрытого, тайного, тугого, печать стихийного и раненого чувства, которое так вот, зря, не валяется под ногами, ровно старая береста, которое, если скрутит лыком, так уж не отпустить, шалишь. Никита поглядел мне в самые зрачки, будто хотел в душу залезть, в моей душе, празднующей счастье, хотел увязнуть, но отвел взгляд, молодые глянцевитые усы его дрогнули, он по-вернулся ко мне спиной, голова его поникла. Теперь я видел его широкую спину, стянутую пиджаком, порыжевшим от долгой носки на крепких, сильных лопатках.
-- Никита, -- проговорил я.