I.
В этот хмурый осенний вечер, когда жалобно звонили к вечерне, и медлительные звуки таяли в воздухе, словно хлопья снега на мокрой мостовой, в доме учителя Ханыкина один за другим гулко прозвучали два выстрела. Сам Ханыкин, низкорослый, сухопарый старик, дремавший после обеда, подскочил на месте и несколько минут оставался в сидячем положений, расставив руки и широко открыв испуганные глаза; жена учителя, Александра Ивановна, хлопотавшая на кухне, выронила из рук тарелку, со звоном разбившуюся о край табуретки, и, вскрикнув, схватилась за сердце.
Запертая дверь в комнату сына хранила мрачное молчание, только в щель, возле пола, стал пробираться удушливый, едкий запах.
-- Го... осподи, -- прерывисто прошептал Ханыкин, переводя глаза на икону и крестясь. Сердце в нем упало, кровь тяжело забила в висках, но он пересилил себя, приподнялся и пошел, выставив вперед дрожащие руки, словно в комнате было темно, или он боялся наткнуться на мебель. Дойдя до двери, старик пошатнулся, но успел схватиться за ручку; здесь ноги его ослабели, и он тихо, медленно опустился на пол, прижал голову к двери и замер так.
Рассказывали после, что нужно было взламывать дверь, -- а для этого пришлось звать дворника, который с полчаса отыскивал в сарае топор, -- объяснять в чем дело отупевшей от испуга прислуге, и в то же время приводить в чувство учителя. Все это нашла а себе силы проделать Александра Ивановна, заметно стареющая и хворая женщина, когда-то цветущая и сильная, а теперь увядающая и телом, и душой. Сын Ника сидел на стуле, запрокинув голову за спину; поза была спокойная, но без жизни: руки висели дрябло, и странно чернел на полу револьвер. Ника сделал в себя два выстрела. Сначала, вероятно, ранил, а потом успел добить.
Похороны были многолюдные, Почти все хлопоты взяла на себя молодежь, внезапно заполнившая мирные учительские комнаты. Все делалось шумно, молодо и нестрашно, почему свалившееся несчастье не казалось таким уже ошеломляющим, как это было на самом деле. Распоряжался студент Беловах, лохматый и некрасивый юноша, ходивший в развалку, при разговоре неизбежно трепавший мягкую шевелюру и всех кругом называвший коллегами. Никто из всей этой беспечально участливой богемы не спросил ни разу, почему застрелился Ника, словно ясно было и так, без слов; и это было деликатно и трогательно.
После похорон в квартире наступила тишина: ушла молодежь, развеялся и ушел в форточки тяжелый запах ладана, опустел стол, на котором только что лежало тело самоубийцы. Ханыкин целыми днями, замкнувшись в себя, просиживал на кушетке в своем кабинете. К нему приходило теперь много народа, товарищи по службе, знакомые, просто молодые люди, все вздыхающие, участливые, и надоедливые.
Когда перестали ходить знакомые, а догадки о причине самоубийства, вероятно, очень далекие от истины, утратили характер новизны, Ханыкин снова надел потрепанный сюртук, собрал залежавшиеся ученические тетради, и в первый раз после недельного перерыва пошел в гимназию. Там он опять увидел круглые мальчишеские головы, похожие одна на другую, а все вместе на капустный огород, плешивую доску, казенные коридоры. В учительской враждовали директор с инспектором; часы не били на двенадцати, что являлось загадкой не только для учеников, но и для часовщика, приходившего в гимназию по понедельникам. Все оставалось прежним и успокоительно действовало на нервы.
В ближайшее воскресенье директор пригласил его на преферанс. Он пришел к директору пунктуально в назначенное время, но от карт отказался, сказав, что у него сегодня почему-то дрожат руки. Кроме хозяев, в гостиной сидел молодой историк Ивнев.
Ханыкин отошел к директорше и попросил позволения сесть.