У Толстого лицо народно, национально в высшей степени.
Народно лицо Толстого и прекрасно своей народностью, народна и речь его -- и так же прекрасна.
Я перечел все жалобы Льва Николаевича на граммофонщиков и вспомнил собственное свое негодование на то, что они потревожили его мудрый покой, а теперь думаю: "Какое было бы счастье, если бы не мучая Льва Николаевича и не отрывая от дела, а как-нибудь незаметно для него, вот так, как Маковицкий записывал при нем же его слова,-- если бы граммофонщики были умнее и записали бы живую речь Льва Николаевича, не его специальное для граммофона чтение, так тяготившее его, а его живую, непринужденную, ненарочную, так сказать, речь!" Слушать эту живую запись живой речи Толстого было бы нам теперь и величайшей радостью, и величайшим же стыдом.
В живой речи Толстого сказывалась та живая "Совесть языка", о которой когда-то Гиляров-Платонов писал как о великом хранителе -- свойстве великого русского языка: эта "совесть языка", которой у нас осталось так мало и в живой, и в литературной речи, не допускала в речь Толстого ничего чуждого живой силе, мудрой глубине и светлой ясности исконной русской народной речи {Об этой "совести русского языка" Лев Николаевич писал г-же Пейкер еще в 1873 году по поводу попытки издавать народный журнал.}. Недаром он с некоторым негодованием составлял словарик слов, употребленных интеллигентными авторами "Вех" и будто бы ему "непонятных", непонятны были ему, конечно, не самые эти повсюдные теперь в газетах и в речи интеллигентские слова, а неприятно было то, зачем они нужны при неисчерпаемом богатстве русского языка и зачем ими пятнать и уродовать глубину и ясность русской речи.
В его речи не было вовсе этих пятен и язв, которыми недугует наша речь. В его устах -- что бы он ни говорил: шутил ли, рассказывал ли что-нибудь, излагал ли самые важные истины, в его устах русский язык был неизменно один и тот же "великий и могучий русский язык" (Тургенев). Речь его была ярка, выразительна, точна, а между тем она была совершенно проста: тем же самым языком, каким он разговаривал с воронежским мужиком, он говорил и о Канте, и о Тютчеве, и о философии Веданты: никакого упрощения речи для первого, никакого осложнения -- для вторых. На все хватало тех же самых емких и живых оборотов речи: ни понижать, ни повышать склада и лада речи ему не было никакой надобности. Склад речи оставался тот же: высокий в своей простоте и простой в своей подлинной глубине. Мужик, с которым он разговаривал обо всем: о боге, об евангелии, о земле, о Генри Джордже, о рекрутчине, не переспрашивал у него ни одного слова: все было понятно ему, каждое слово в устах Толстого. Но если б Толстой внезапно переменил слушателя и мужика заменил бы профессором, а оставил бы те же темы разговора, ему не пришлось бы менять склада речи, вводить новые, более мудреные слова и речения. Он остался бы с тою же речью, с той же речевой простотой и ясностью, при всей крепкой ее выразительности и емкой точности.
Ни один русский писатель из тех, кого я знал за четверть века, не обладает и в малой степени такою живою и чистою речью, какой обладал Толстой. Послушать его теперь было бы, повторяю, стыдно: это был бы наглядный образец, как надо говорить по-русски, а наша речь послужила бы тогда не менее наглядным образцом того, как не надо говорить по-русски.
Чтение Толстого было прямым продолжением его живой речи.
"Чтение..." Написал это слово и сознаю, что его надо зачеркнуть. Нет, он не читал.
Если "читать" значит что-то противоположное "говорить", то он, конечно, не читал: он говорил, рассказывал, передавал, научал, исповедовался -- что угодно, только не "читал". Но, если читая, он не "читал", а говорил, то это был особый разговор: какой-то более емкий по смыслу, более сгущенный, чем обычный, такой, при котором, пожалуй, словам было более "тесно", чем при обычном разговоре, а мыслям "просторно",-- тоже просторнее, чем при обычном разговоре.
Вот и все отличие. Но опять -- это была сама простота, читал ли он свой "Разговор", или мысли Лихтенберга, не та упрощенность, не то нарочитое опрощение языка, к которым мы прибегаем, беседуя с людьми малообразованными, и про которые не грех вспомнить пословицу: "Простота хуже воровства",-- это была та простота, которая завершает собою громадные творческие усилия ни в чем не погрешить против великой совести великого языка и в этом стремлении заставляет учиться у московских просвирен (Пушкин) и у яснополянских крестьянских детей (Толстой).