* * *

Миновало еще несколько росистых ночей, но газеты уже не писали об этом, потому что в стране тогда было неспокойно, и даже многие говорили: революция. Так что подобным не интересовались.

Она приходила ко мне в мою избу. Сидели мы в сенях на низких табуретах, и очень-очень далеко лаяли две собаки. Зимою во фраке на приеме или на официальном торжестве я вдруг вспоминал лунную полосу за обгорелыми балками и далекий, ночной лай... да еще ветер, ветер, который несется выше человеческого роста, не трогает лица, а только листья, а из ветвей -- наиболее тоненькие, молодые.

Вот мы сидим и говорим. Очень странно. Она не понимает ни одного слова, а когда говорит она, я смотрю вниз (я чуть выше ее), на ее волосы и думаю свое. И так мы беседуем двумя не сливающимися монологами, двумя цепями мыслей, не переплетающимися в легко рвущийся диалог. А над нами ветер и листья рассказывают ночь -- как будто жуют ее -- да, это немного некрасиво так выражаться, но, если прислушаться, то похоже.

Я никому так много не говорил, как ей. Не было стыдно слов. Нам ничто не мешало, потому что мы не понимали друг друга.

-- Послушай, -- говорил я и глядел на ее тонкие, бледные при луне пальцы: -- мои друзья умирают. Это все даровитые, славные люди. Я их любил. Когда умер первый, я был безумно потрясен, второй -- меньше, а месяц назад скончался в чахотке седьмой или восьмой -- и я даже не заплакал. Вот скверно: душа грубеет...

Мы сидим на пороге в темноте, черные кусты неподвижны, а листья жуют ночь.

Она отвечает -- я перевожу.

-- Ты не первый подходишь ко мне. Каждого я ждала и думала: мы вместе отгадаем эту тайну, эту странную тайну любви. Но до сих пор были все фальшивые отгадчики. Чем больше я обманывалась, тем грустнее становились мои глаза. А вот уже морщины на моем лбу, и близка зима, я уйду, мы не встретимся...

Я: