Слязкин прищуренным глазом поглядел на художника и вдруг тонко рассмеялся -- словно птица запела.
-- У этого человека ничего нет за душой, -- убежденно проговорил приват-доцент. -- Он ошибается в себе: он не народный трибун. Нельзя утверждать, что Европа сплошное мещанство духа, уговаривая себя тем, что Россия скажет какое-то новое слово. Я люблю Россию, но, извините меня, русский народ абсолютно не социологичен.
Зеленцов засмеялся; он делал это всегда, когда речь заходила о вещах, которые его не интересовали. А не интересовало его все, что не имело прямого отношения к выгодному устройству его картин.
-- Вся будущность России еще впереди -- говорил через пять минут Слязкин, делая пророческое лицо. -- Сила России в ее первобытности, в великом искусстве и том новом слове, которое рвется ...мм... из ее недр. Есть нечто пророческое в русском уме и, кто этого не видит, попросту слеп. Русский Христос никогда не будет с культурой. В самоунижении и лапотничестве величие России.
Зеленцов слушал и думал, что именно такой, как говорит Слязкин, Россия и представлена в его пейзажах. Белесоватые пустые глаза художника внимательно смотрели на гостя, вылавливая из его слов только то, что могло иметь касательство к его работам; он внутренне удивлялся силе и глубине своего таланта, который бессознательно выражает то, о чем рассказывает такой умный человек, как Слязкин.
-- Я просто счастлив, что догадался к вам заехать, -- говорил приват-доцент, прощаясь с Зеленцовым, -- потому что после беседы с Сырейским у меня положительно остался скверный осадок. Позвольте мне зайти к вам в следующее воскресенье.
От Зеленцова он отправился к известной филантропке, старой деве-княжне, от нее к священнику Механикову, к актрисе Семиреченской и к доктору Верстову. Он говорил о России, о самовлюбленной пустой душе Зеленцова, о полезной деятельности Сырейского, о гнилой Европе и о великом философе Яшевском, трудами которого должна гордиться страна... В этот день он не обедал, выпивал пятый стакан кофе, всем говорил, что чувствует себя, как дома и уезжал дальше, торопясь что-то узнать или накрыть. Мало-помалу свежий крахмальный воротничок, надетый с утра, оседал, делался мягким и галстук съезжал набок; он чувствовал, что погружается во что-то мелкое, невылазное, тошнотворное, но ехал дальше и врал больше, продавая каждому следующему всех предыдущих...
Потный, усталый, с пустым желудком, выкупавшись во лжи, возвращался Михаил Иосифович домой не подвинув дело о разводе ни на шаг. Он сидел в пролетке, упираясь в спину извозчика черной тростью с серебряным набалдашником.
Стоял ветреный день, который приносит нервным людям необъяснимое беспокойство. Близость замерзающего моря и огромных пространств севера тревожила желанием, которое нельзя было выразить словами. В черных полыньях канала вода бежала мелкой рябью. Думалось, что за терпеливо вымощенными улицами и последним рядом фонарей расстилаются безмерные поля и шумят низкорослые леса, забитые морозом, ветрами и короедами. Без дорог, в тусклых красках расстилаются, расползаются они по всему северу, и, выдавливаясь из беременной земли, веками зреет в них мысль, глухой отголосок которой доходит до городов. Надо широко раскрыть глаза и уши и сквозь определившиеся формы и шаблоны различить то, чему еще нет места и что говорит о вновь рождающейся правде... "Я ничего не слышу, -- думал приват-доцент, грустно улыбаясь. -- Но я расспрашиваю тех, кто слышит и видит. Все, кто ищет -- братья мои, и они в сердце моем"...
Теперь, когда не видел людей, он любил их; без слов благословлял он дома, двери, за которыми жили его незнакомые братья, улицы, по которым они шли, магазины с готовым платьем, которое они наденут.