Оля заплакала и, скользнув вдоль косяка, села на пол. Я бросился ее поднимать. Запахло сильнее сырой рыбой.
...Все предметы придвинулись, стали яснее, как будто я их рассматривал через резкие очки. Я видел, что наш старый стол, на котором я когда-то учился писать, был густо усеян вдоль края небольшими черными шляпками гвоздей: это прежде его верх обивали клеенкой. Все мелочи я видел. Но предметы в комнате казались чуждыми, совершенно посторонними, как бы приведенными сюда насильно. Они не жили с нами, как все время думалось, а вели совершенно иной счет времени, гораздо медленнее. Медный подсвечник, который я ночью видел в руках у матери, когда она проклинала Вадима (теперь я совершенно верил этой картине), стоял на шкафу голый, резко очерченный, посторонний. Никогда он не был с нами...
Мать у зеркала надевала шляпу, торопясь к полицеймейстеру; она еще не плакала.
Я убеждал ее.
-- Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя сделать. Ты слышишь?
Она не хотела понимать и потому не понимала:
-- Я пойду. Может быть, доктор Семякин тоже пойдет со мной к полицеймейстеру. Он хорошо знаком, доктор Семя...
-- При чем здесь полицеймейстер? -- раздраженно говорил я. Она еще была в самом начале горя, и мы не понимали друг друга.
Оля положила свои очки на вязаную скатерть трехногого столика, и под стеклами образовались два небольших овальных синих пятна. Она легла на большую плетеную корзину, где хранились ее платья. Нижние веки сестры были почти лишены ресниц, и глаза столь красные, с красными жилками. Она плакала. Плетеная корзина слабо потрескивала.
-- Полицеймейстер знает Юрия, он отправит телеграмму. Его все в городе знают.