* * *
9-го января 1899 года. Сегодня был день моих именин, я на службу не пошёл, хотя там вверху, во втором этаже, над моей головой, бьёт ключом молодая жизнь питомцев, так мне преданных, так меня горячо любящих. Я теперь один. Жена ушла за покупками, дети -- сын и дочь -- гуляют с няней в саду, кухарка с горничной хлопочут в кухне, -- оттуда доносится то увесистый и угрюмый, то обидчиво кричащий капризный звук медной ступки от частых ударов пестика по её солидному дну и тонким звенящим стенкам, -- что-то толкут, должно быть, сухарь в соус для гостей.
Я был у обедни и сейчас, одетый по-праздничному, прохаживался из угла в угол по зале, держа в обеих руках разломленную просфору, от которой бережно отламывал небольшие кусочки и ел, не торопясь. Ел я не потому, что был голоден, а потому что надо же съесть просфору за моё здоровье и тем увенчать полноту своего настроения, которое переживается в день именин. В этот день люди невольно вспоминают своё прошлое в общих чертах и в частностях, считают свои года и чуть-чуть зажмуривают глаза при поднятии завесы неизвестного будущего, причём сердце настойчиво поёт: "Что нам грядущий день готовит?" -- а мысль, ловя мечту, теряется в узких закоулках бесплодных порывов...
Мои мысли носятся далеко за этими бирюзовыми обоями, облепившими твёрдые каменные стены, вдоль которых симметрично расставлена мебель, стоит в чехле рояль, а пальмы в глиняных горшках, обтянутых, под цвет кресел и дивана, красною бумагою, жадно ждут солнечных лучей из-за тяжёлых портьер. Ничего этого я не видел перед собою и задевал ногами то за ножку ломберного стола, то за выступ изразцовой печи, то спотыкался о бархатный ковёр.
-- Сорок лет! Сколько же ещё проживу? Аще в силах -- восемьдесят лет!.. Значит, я ещё на полдороге. Хорошо бы это, конечно. В Англии так и живут. Бывает и у нас это, как редкость, но вообще у русских это тот возраст, с которого начинаются сердечные помышления о пенсии и инвалидности и я, кажется, подлежу скорее этому печальному правилу, чем счастливому исключению.
-- Хорошо ещё и то, что до сорока лет дожил! А двенадцать лет тому назад я был на волосок от вечности... Тогда у меня душа болела, и я лечился...
Перед моими глазами развёртывается панорама, не потерявшая красок даже и доселе...
Лечебница... Голубые стены узкой длинной -- ящиком -- комнаты... В изголовье тумбочка, в ней книга какого-то журнала, сбоку плевальница... Над высоким окном парусинные занавески, а выше у потолка круглая форточка. Кровать под серым одеялом... И на кровати -- я, в сером халате и стоптанных туфлях, вытянулся во весь свой длинный рост и закинул за остриженную голову руки... Помнятся эти руки... Исхудалые пальцы гнулись, как тростинки, и стали точно длиннее... Музыкальные пальцы!.. По синим жилкам кисти слабо переливалась кровь, и вид этих тонких, прозрачных, едва уловимых в своих оттенках, линий на хрупких костях, звал своею одухотворённостью глаза на сравнение с ними... Руки могут говорить, как и глаза... Да, руки иногда говорят... Руки работают, их целуют, над ними плачут... И я тогда плакал.
О чём я тогда плакал, я и теперь припомнить не могу. Только страшно тогда хотелось долго-долго и много плакать и вылить эти горькие обидные слёзы в жгучем поцелуе. Я принуждал себя к этому и думал освободить себя ими от той мути душевной, за которой, казалось, должна последовать новая свежая струя. Но мути той конца не было, даже и тогда, когда глаза становились сухи и отказывались исполнить моё желание изойти в слезах.
А передо мной стоял тогда у ног сторож, простой деревенский мужик, лет сорока, с голубыми мечтательными глазами, как васильки, сиявшими из-под густой, русой растительности, которая почти сплошь покрывала его лицо, исключая тонкого, изящного носа и круглого лба, с широкоразвитыми, точно раздувшимися, висками. Этот сторож держал обеими руками край больничной койки, белая рубашка вздувалась на его колеблющейся от волнения груди, а привязанный к поясу ключ изредка звякал о железо кровати. Что-то он хотел вымолвить в моё утешение, но или боялся, или слов не находил. Он недавно только поступил в "заведение", слышал, конечно, как бросаются больные на докторов, даже и фельдшеров, -- я же был первым пациентом, сданным ему на руки для ухода, хотя и не буйным, но всё же не в разуме...