Как и Достоевский, Соловьев "верил в черта". H. H. Страхову он писал: "Я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верю"33. А после его кончины писал своему другу: "Пишу некролог H. H. Страхова -- воображаю, как он теперь удивлен и сконфужен34. Вот бранить-то его буду, когда увижусь; не отхихикается". И когда он сидел, вдруг погруженный во что-то совершенно далекое от происходившего кругом него, с глубокою, пламенною мыслью в глазах, казалось, что он соприкасался с другим миром.

Он придавал большое значение снам, постоянно о них рассказывал и расспрашивал об их значении Анну Кузьминичну. И в письмах он постоянно упоминал о снах. Писал профессору Гроту в Царицыно, где все мы жили: "Видел Левона во сне в дурном виде. Что с ним?" 35, "Опять видел Левона". Как бы ни был он далеко, его чувствовали все близко -- все заботило его, и все знали, что он готов всего себя отдать, чтобы помочь, и не по принципу, а из любви ко Христу. На Христе, и только на нем, даже не на его учении, а на нем самом строилась вся его оригинальная и глубокая, единственная в русской философии система, политические его действия и вся его жизнь.

В этой своей жизни он не был церковен в обычном смысле этого слова. У него был общеинтеллигентский взгляд даже верующих русских людей: немножко так, что все это, по тогдашнему выражению, как бы "не про него" и ему подобных "писано". И в то же время -- ученый знаток и догматического богословия, и истории Церкви -- он и Церковь Христову на земле защищал в то время, когда вопрос этот мало кого занимал, а серьезный интерес к нему казался чудачеством.

Редко посещая службы, он часто говел. Заболев чем-то вроде тифа в доме матери на Пречистенке, почувствовал себя слабым и настоятельно потребовал священника. К нему прибыл пр[отоиерей] А. М. Иванцов-Платонов36, ученый богослов, славившийся в Москве удивительным чтением Двенадцати евангелий, на которое съезжалась вся культурная Москва. В доме его все были угнетены, как всегда в таких случаях. А. М. Иванцов-Платонов был у Владимира Сергеевича очень долго и долго с ним говорил; тем не менее, выйдя от него, сказал, что не причастил его, что в состоянии его, по-видимому, нет ничего угрожающего, а так как Соловьев что-то ел утром, причастие они отложили. Александр Михайлович, человек большого ума и удивительной доброты, можно сказать даже святости, вышел от него как бы чем-то озабоченный и угнетенный. Так, по крайней мере, мне казалось. Мы тогда совершенно удовлетворились этим объяснением. Но после мне пришло на ум, не был ли в этом случае между ними тот спор по догматическому вопросу, в котором признавался и каялся Соловьев священнику в своей предсмертной исповеди и который имел значительные последствия?

Из служб он чрезвычайно почитал день Святой Троицы, придавая большое значение коленопреклоненным молитвам за вечерней. И всегда по возможности шел в этот день в церковь.

И было что-то в его вере простое, как бы совершенно неотъемлемое от него, изнутри идущее. В том, как он крестился, садясь за стол, как снимал свою мягкую широкополую шляпу, как ходил по кладбищам, -- кладбища он особенно любил и, думаю, едва ли пропустил хоть одно из них во время своих путешествий.

Смерти Соловьев не боялся.

Когда пришла холера и все были более или менее охвачены паникой, он забавлялся стихами:

Не боюся я холеры,

Ибо приняты все меры...