Об этом писал он и архимандриту Антонию, впоследствии митрополиту Петербургскому: "Я вернулся из-за границы, познакомившись ближе и нагляднее как с хорошими, так и с дурными сторонами западной Церкви и еще более утвердившись на той точке зрения, что для соединения церквей не только не требуется, но даже была бы зловредною всякая внешняя уния и всякое частное обращение. На попытки обращения, направленные против меня лично, я отвечал прежде всего тем, что в необычайное для сего время исповедовался и причастился в православной сербской церкви в Загребе... Вообще, я вернулся в Россию, если можно так сказать, -- более православным, нежели как из нее уехал"43.

Его мучили не только запрещения цензурою всего представляемого к печати, хотя бы оно "даже вовсе не касалось соблазнительного вопроса о соединении церквей", но и яростная клевета и нападки в журналах, преимущественно духовных, где выставляли его отступником православной веры.

Вселенское дело, о котором он говорил, определяло и его взгляд на идею национальную. Национализм, требующий, чтобы церковный вопрос решался не ad majorem Dei, a ad majorem Russiae gloriam44 -- не на религиозной и теологической почве, а на почве национального самомнения, -- возмущал его... Сущность вселенского дела, которое должна была совершить Россия, Соловьев выражал словами: "Чем яснее вижу я все зло, проистекающее из национализма, тем более проникаюсь великим и священным значением единой международной, или сверхнародной, Церкви".

Это были годы особых страданий Соловьева. Гонения цензуры ставили его в тяжелое материальное положение. Он был без денег, начал болеть. Нервное состояние его дошло до того, что он не мог спать от малейшего звука и по нескольку ночей проводил совершенно без сна.

От Троицы, куда он уехал для занятий, он писал архимандриту Антонию, что "имеет теперь большую склонность пойти в монахи. Но пока это невозможно. Я вовсе не сторонник безусловной свободы, но полагаю, что между такою свободой и безусловной неволей должно быть нечто среднее, именно свобода, обусловленная искренним подчинением тому, что свято и законно. Эта свобода, мне кажется, не противоречит и специально монашескому обету послушания, когда дело касается всецерковных интересов. А между тем, допустят ли у нас такую свободу, не потребуют ли подчинения всему без разбора, свято ли оно и законно или нет?.."45.

XII

После этого периода кончилась наша совместная с Соловьевыми жизнь. Старшая из нас, Мария Сергеевна Соловьева, вышла в 1888 г. замуж за П. В. Безобразова. Меньшая, Поликсена, уехала с матерью в Петербург, Надежда Сергеевна и Анна Кузьминична оставались в Москве, Михаил, уже давно женатый, жил поблизости на Арбате и объединял вокруг себя кружок новаторской литературной молодежи. Но квартира на Пречистенке в доме Лихутина, окнами на Зубовскую площадь, с знакомыми извозчиками и нищими, дежурством своим у подъезда оповещавшими всех о приезде в Москву Владимира Сергеевича, словом прежнее соловьевское гнездо, перестало существовать.

Без очевидной перемены жил еще наш старый особняк, в который мы переехали со студенческих лет старших братьев, и Владимир Сергеевич по-прежнему приходил, и обедал, и жил там. Сборища наши изменили несколько свой характер -- на наших "средах" было гораздо больше молодежи, ряды стариков быстро таяли.

Давно появились новые профессора -- худые высокие князья Трубецкие, Николай Яковлевич Грот -- маленький, живой, с высоко стоящими, темными волосами и живыми черными глазами, В. П. Преображенский46, М. С. Карелин47 в двойном пенсне и много еще -- и врачи-психиатры; тогда только вошел в моду гипнотизм, интересовавший и психологов, и педагогов, и философов. Все эти люди группировались вокруг нового, основанного Гротом философского журнала "Вопросы психологии и философии" и нового Психологического общества. Много было споров в кабинете и наверху, у брата, в его низенькой студенческой комнате, и на заседаниях Психологического общества, где общий смех вызвал спор брата с Соловьевым; сначала все шло хорошо, называли друг друга "почтенный референт", "мой уважаемый оппонент" и вдруг не выдержали и стали кричать при всей публике: "Я тебе говорю, а ты мне возражаешь не на то!" -- "Что ты врешь!" и т. д.

В это время в Москве был особенный центр, собиравший к себе людей уже со всей России и даже, до известной степени, со всего мира, -- серый деревянный дом с огромным садом, примыкавшим к психиатрической клинике на Девичьем Поле, дом графа Л. Н. Толстого в Хамовниках48. Его "опрощение" вместе с его проповедью только входило в моду. Говорили о его комнате -- сапожной мастерской, о его словах и о его "темных" -- так и сам Лев Николаевич, и его домашние откровенно называли его опростившихся последователей, появлявшихся в блузах и туфлях, сидевших молча по углам на общих сборищах, смотревших мрачно и с вызывающим осуждением. Были особенно угрюмые и особенно нелюдимые, страшные на вид -- с бледными лицами, заросшими желтыми лохматыми бородами; таких называли "дремучими". Не было дома в Москве, где бы не обсуждали слов и проповедей Толстого, не спорили и не бранились по поводу его. Сам Лев Николевич в своей бекеше, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями появлялся то там, то здесь на московских улицах, площадях и бульварах, стройный, прямой, с необыкновенно легкой, молодой походкой. Мы собирались в Хамовниках на наши собственные сборища молодежи -- появление в дверях Льва Николаевича нередко пугало нас. Молодежь, посещавшая Хамовники, как кратко назывался толстовский дом, была в огромном большинстве очень далека от его идей.