Начали играть, петь -- на лицах недоумение, даже неудовольствие и почти обида. По обыкновению, хохочет Соловьев, но смех его как бы усиливает общее недоумение. Актеры стараются, придумывают всякие трюки -- молчание... И наконец -- в довершение всего -- в сцене, где царь Минос, услыша о намерении Тезея убить Минотавра, падает от смеха на пол, -- венец позора: три серьезные барышни, курсистки, слушательницы брата, интересовавшиеся увидеть профессора на сцене, встали все трое и, демонстративно пролезая через стулья, ушли... И остался молчаливый, недоумевающий зал, болтающий на полу ногами Минос и взвизгивающий, захлебывающийся и громко переводящий дух смех Соловьева.
V
В наши отроческие годы Соловьевы жили в Нескучном "государевом имении" на казенной даче. Дивный, огромный парк, конец которого казался нам в детстве недоступным и таинственным -- точно странно было, что что-то могло еще находиться за желтой стеной ограды, -- с дворцом "Александрии", с художественными старыми воротами, столбами и павильонами, с прудами и перекинутыми через душистые овраги мостами, с аллеями и луговинами, с широкой гладью Москва-реки... Казалось, трудно было найти место, где бы свойство Соловьевых, моих друзей, их фантастическое настроение и склонность к художественному творчеству могли бы найти лучшую почву. Жизнь как бы шла где-то далеко, в огромном городе, как океан, расстилавшемся внизу, за рекой, за огородами и дальше, в туманно-розовой дали и во всей необъятной России. А здесь были полные прошлого, далекие от грубой действительности, чудесные линии знаменитых строений, запах черемухи, столетних елей и сирени, и все весенние ночи напролет заливались соловьи... По праздникам, весенними вечерами, когда квакали лягушки и воздух полон был нытьем комаров, парк изобиловал сплошной толпой, бесконечными семьями замоскворецких купцов, гимназистами, студентами и барышнями, и внизу на реке в лодках пели "Вниз по матушке по Волге". Мы избегали выходить в такие дни, но проходили праздники, опять густой, мощный парк погружался в тишину, в аромат сирени, в задумчивое щелканье соловьев. И не было ни людей, ни быта, как бы ничего реального. Соловьевская молодежь завидовала нам: мы жили в Покровском-Глебове, но не на пыльном шоссе деревни, а в глухом уголке парка, сквозь старые березы которого искрилась вода чистого маленького озера с двумя островками. Это была "дача у прудиков", носившая еще название Берсовой дачи, по имени исторической семьи доктора Берса21, куда Лев Николаевич Толстой ездил женихом. Мы понимали эту зависть -- жизнь там походила на деревню, близко был Ходынский лагерь, и села кругом, с болтающимися причудливыми вешками из соломы, заняты были эскадронами кавалерии. Мы любили и армию, и пушечную пальбу маневров, и солдатское пение. Было время особенного величия русской армии, недавно преобразованной после старой рекрутчины. Освободительная война поднимала ее на особую высоту и внушала нам гордость. Старший брат мой справлял воинскую повинность и привез домой множество солдатских песен, товарищи братьев в новеньких солдатских мундирчиках и кавалерийских бескозырках наполняли наш дом каждую субботу. Соловьев любил подолгу жить у нас, наверху, в братьиных комнатах. Он писал и читал и часто молчал, как всегда, думая под общий разговор, -- но еще чаще болтал за обедом и хохотал над меньшим братом. Странно было, идя утром на террасу с учебниками под мышкой, видеть его фигуру в зале за самоваром в расстегнутом фейерверкерском мундире, в длинных брюках, с длинными густыми волосами.
-- Что это вы на себя надели, Владимир Сергеевич? -- спрашивает его отец, обычно за какой-нибудь философской книгой сидевший на кресле у окна в сад.
Соловьев молчит.
-- В мундере все же лучше... -- подражая фразе моего маленького брата, наконец отвечает он.
К присутствию его у нас я привыкла с самого детства, так, как привыкают к хорошей картине, или роялю, или любимой книге. Но возможность говорить с ним меня всегда смущала. Жизнь, которою мы жили, я и его сестры, была полна захватывающего интереса, но совершенно не соприкасалась с ним -- точно так и надо было, -- он был и вообще из совершенно другого мира.
На нашем балконе, выходившем в палисадник, в березовый лес и к озеру, за послеобеденным чаем я сижу за какою-то фантастическою работою, что-то шью нескладное и, слушая общий разговор и смех, думаю о своем. Моя мать говорит мне, что то, что я шью, ни на что не похоже. На моем чудном французском языке, на котором я обязана ей отвечать и на котором, к моей зависти, никогда не говорят братья, я успокаиваю ее:
-- Ce n'est rien, maman, c'est pour les bêtises...22
Молчание.