Шесть недель лежал. Спас профессор. Заразился, правда без шаров и без партийных билетов, но с причитаниями, с выплесками слез, с ревом линялому солнцу. Кормил Белова мороженой картошкой, до приторности сладкой, всласть кормил. Всех жалел: как в опере — изменницу с прической набок, пронзенного счастливчика с таким итальянским именем «Витрион» и бедного ревнивца, выдохнувшего всех трех, четвертую любовь и задыхающегося в стеклянном шаре.

Сегодня Белов встал. Идет. Шатаясь от пьяных, теплых луж — как будто кто-то пил хорошее удельное и пролил. Так все перепились и ни учетов, ни расчетов — выдача весны.

К ней. Переменилась. Смотрит не в него и не поверх — в себя. Глаза остались, по привычке, но не лукавство в них — пустота. Зябкая — углы платка всё подбирает локтем. Говорит отчетливо, далеким голосом, как в телефон:

— Я вас так ждала тогда… А вы сидели над вашей жестью… Теперь уж поздно… Я не любя любила — как вещь.

И очень тихо — себе, после телефона — нет, ему — он мог бы быть отцом — он не был — с нежностью отчаянья — едва:

— Я вся в другом… Я жду ребенка…

Ребенка? Сына Витриона? Белов встает, чумея. Притоптывает. Чтоб себя добить:

— Когда это случилось?

— В тот вечер. Вы бросили, заболели. Мы отнесли его вдвоем. И он остался.

Не слышит. По бульварам. Бежит кольцом. Здесь должен был идти другой, дивить и наводить порядок. Взлезает на беседку, где когда-то солдаты играли попурри, а теперь заходят по простым делам. Вещает: