8

Пустынный дом. Открыты окна — веки. Поэт глядит. И жадно, как в нижнем штреке Халчака — пьет залпом озон — вой, рев, треск. Помнит — Халчак. Не только трубы — степь, дымная земля, скуластые стремительные лица. Имя — Халчак. Еще башлык. Халва. Мордва. Чуваш. Черемис. Чума. Кости пальцев теребит. Усмехаясь отстраняет томик Гете, и пишет — быстро, ровно — как дежурный у сейсмографа:

«Хрустнет ваш скелет в тяжелых, в нежных наших лапах».

И слышит хруст — встает Халчак тяжелый — камнем, сном тысячи пластов и баб, веками, тишиной, матерной бранью, запрелым, чумным Христом, и нежный — до одури, до проливных отчаянных слез, до красных институтских кукол — встает — и мир хрустит, дробится, падает в большую ночь каскадом золотых прощальных крох.

9

Царское село — не царское и не село, но — ясно. Радиостанция. Треск цикад. Искры светляков. Слухачи со всякой мудростью на голове и в голове принимают, ловят треск, слова, пульс человечества. Тифозный пульс — быстрый, дробь, выпадения, перебои. Чудовищная ерунда. С Эйфелевой вопят:

— Мы взяли дом паромщика, германцы потеряли сорок тысяч, призвали восемнадцатилетних, настроение превосходное.

Гул. Науэн:

— Дом паромщика очищен от французов, потери противника — двенадцать батальонов, призвали пятидесятилетних, все рвутся в бой.

Скрежет. И настает. Курносый вольнопер Киренко по бумажке шлет российское — «всем, всем, всем». Вильсону, Клемансо, королю Эммануилу, Папе, негусу коптов, углекопу Силезии, кайзеру, рикше, рабочим Лидса, папуасам, Альпам, Гималаям, нильским аистам, каменной трухе всех Римов, золотозубой мумии в покоях Лувра и будущему человеку — всем — в ночь. Гуд растет и бьются ярче искры, будто в небо отбыл междупланетный кольцовый трамвай. Всем: