Я нарочно привел эти слова полностью, потому что в них есть нечто непостижимое. Они очень далеки от обычных взглядов Шестова на "правду" и "неправду" Толстого и мне представляются прямо загадочными. Что хочет ими сказать Шестов? Что у В. Иванова слова расходятся с делом? Или что его воззрения никак не соприкасаются с деловым, историческим планом действительности и нигде не встречаются с "гущею" жизни?
В какой ближайшей связи стоит все поэтико-философское миросозерцание Вяч. Иванова к тому историческому действию, величайшему по своей жизненности и конкретности, которое мы ныне переживаем, -- с какой изумительною отчетливостью определяет свое отношение, положительное и отрицательное, ко всей сумме сил, борющихся сейчас за господство над миром, -- об этом лучше всего свидетельствуют статьи Вяч. Иванова за два года войны, ныне объединенные в сборник Родное и вселенское.
Но, может быть, Шестов обвиняет Вяч. Иванова именно в расхождении между словом и делом ("Толстой требует воплощения в делах")? -- я решительно недоумеваю. Если дела понимать в чисто внешнем смысле слова, то мы знаем, что Толстой так и ограничился одними "требованиями" и до дела не дошел. И так ли уверен Шестов, что если б он себя спросил о делах в этом узком смысле слова -- напр., осуществляет ли сам он апофеоз беспочвенности, о котором так талантливо и красноречиво писал и пишет, воплотил ли он в своей жизни освобождение от всяческих "почв" (семьи, собственности, социального положения),-- то не пришлось ли бы ему испытать на себе самом всю неловкость этого вопроса и его не реальный, а чисто словесный смысл?
Что же это значит? Значит ли это, что Толстой не мучился сердцем, рождая свои "идеи"? Или что душа Шестова глубочайшим образом не болела, когда он простонал свой "апофеоз"? Нет, мы более справедливы и думаем, что Толстой и Шестов очень подлинны в своей боли и никогда не укорим их в том, что у них идеи живут "отдельной от жизни жизнью". Мы скажем только, что, овладевая сферою внутренней жизни, идеи не довоплощались у них до жизни внешней и материальной. Дело "житейское" обыкновенное, но оно нисколько не заставит нас усомниться во внутренней подлинности, напр., той жажды самоубийства, о которой Толстой говорит в "Исповеди" и которая не осуществилась во внешней действительности. Веревка, соблазнявшая Толстого, или ружье, с которым он боялся остаться наедине, -- это абсолютно подлинные факты внутренней жизни Толстого, нисколько не теряющие своей цены от того, что впоследствии Толстой не мог внешнюю свою жизнь построить на началах действительного освобождения от всяческой "почвы", идейную и сердечную вражду с которой Шестов унаследовал в значительной мере от Толстого.
Но если и Шестов, и Толстой принуждены различать (слава, внутренняя жизнь и внешняя жизнь) три сферы, а не две, то спрашивается, какой смысл имеет шестовское обвинение Вяч. Иванова, что у него слова и идеи живут особою жизнью? Хочет ли этот Шестов сказать, что идеи и слова Вяч. Иванова не рождаются из внутренней жизни, из опыта его сердца, а, так сказать, творятся из ничего, выбалтываются из какой-то пустоты, его же душа в это время живет какой-то другой жизнью? Не думаем, чтобы Шестов мог серьезно поставить этот странный вопрос, но если б он вздумал его поставить, мы бы попросили доказательство и потребовали бы от портретиста, чтобы он в оригинале показал ту "дыру", которая зияет в его изображении. Другими словами, мы бы попросили его, во-первых, от мало говорящей "спины" перейти к решающей характеристике лица; во-вторых, лицо живописать по объективным данным, хотя бы поэзии Вяч. Иванова, и непременно схоже с оригиналом.
Впрочем, может быть, ларчик открывается еще проще? Может быть, в разбираемом обвинении Шестова мы имеем любопытную по простоте quatternio terminorum16? Moжeт быть, говоря о расхождении между идеями Вяч. Иванова и действительностью, Шестов берет идеи Вяч. Иванова, а действительность свою, шестовскую, т. е. такую, какой она представляется ему, Шестову? Но разве Вяч. Иванов обязан быть верным той безликой действительности, которую знает Шестов, а не тем живым ликом действительности, которые знает он сам? Так, пожалуй, можно было притянуть к ответу Пушкина за то, что он воспроизводит действительность иначе, чем ее представлял себе, напр., Шопенгауэр. Странное обвинение, странная логика!
7
Но всего замечательнее то, что, занявшись исключительно спиной Вяч. Иванова и исказив ее до неузнаваемости, Шестов, вопреки всякой логике и с нарушением всех законов эвритмии и музыки, вдруг переходит к разгадке сущности Вяч. Иванова и на нескольких страницах дает исчерпывающее объяснение не-нарисованного им лица. Тут прямо не знаешь, чему изумляться больше: таинственной ли непоследовательности (слова Шестова о Ницше), с какой беспочвенник Шестов шагает уверенно и твердо по целой куче различных "почв" (метафизической, философско-исторической, эволюционной, объективно-логической), или же тем исключительно своеобразным приемам, с какими он обращается с "объектом", оставшись с ним наедине и стараясь овладеть им, не заглянув ему в глаза.
У Шестова и здесь есть теория. Сущность ее (да простит нам Шестов! сам он первый заговорил о сущностях) можно своими словами изложить так: "Все должны молчать, а я один буду говорить, ибо у меня одного есть право на непоследовательность. Когда кого-нибудь из вас уличат в нелогичности, вы конфузитесь, когда же у меня найдут противоречие, я возвеличиваюсь и расцветаю. Это меня возвышает сразу над всеми. У всех есть ключи: у кого от Царствия Божия, у кого от разума Библии, у кого от чистого разума, у кого от объективности вообще, а у меня, Шестова, есть ключ от всех ваших ключей. Над вашей многообразной potestas clavium y меня есть suprapotestas clavis unius17, и все ваши ключики и ключищи я отбираю, кладу в шкатулку, запираю ее своим единым ключом и крак! -- ключ сломан: и у меня ключа нет и все ключи погребены. Выходит до обидности стройно и до обидности схоже с Гегелем! У Гегеля был тоже такой "универсальный" ключ, которым он мог открыть шкатулку, в коей хранятся все ключи, а этими ключами открыть всю действительность, вследствие чего его философия и должна была быть кульминационным пунктом в самосознании всемирного, абсолютного Духа. Но у Гегеля его единый ключ все открывал, у Шестова его единый ключ все закрывает. В остальном эти ключи абсолютно схожи, как правая и левая рука. И Шестов притязает с такой же абсолютностью закрыть "самосознание" всемирного Духа, с какой Гегель притязал его открыть. И как Гегель был единым посвященным в божественные тайны абсолютного разума и собою и своею философиею отменял все предыдущие "посвящения", вводя всю их правду в свою систему логики, так и Шестов хочет быть единым посвященным в божественную тайну абсолютного неразумия и единым выразителем божественной воли небытия мира и человека -- в своем апофеозе беспочвенности.
Несомненно, в этой теории есть любопытные сверкания мысли, и если отбросить ее притязательную абсолютность, в ней можно найти немало поучительных и ценных "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет"18. Но, к несчастью для Шестова, "абсолютность" по формальной структуре своей логична, а содержательность есть апофеоз идеальной "почвы", и, таким образом, его абсолютность внутренне противоречива, и supra-potestas, хотя и "запирательного", но единого ключа в его адогматических руках поражает своею несообразностью и очевидной неправдой. Ведь ключ, хотя бы только закрывающий, должен подходить к валику19, объективно ему соответствовать, иначе он ничего не запрет. Другими словами, нет никакой логической разницы между ключом запирающим и ключом отпирающим. Они равно положительны, равно "почвенны", равно догматичны и равно притязательны! Различаются же только "поворотом" -- один действует вправо, другой влево. Пора наконец Шестову понять, что вся его гносеология и весь скептицизм -- одни слова, а не слова у него -- только страстное желание тем же ключом, что привлекает внимание всех мыслителей мира, повернуть влево и даже, может быть, совсем его сломать.