5 марта 1847. Тобольск
<...> Сколько не раскидываю своим умом-разумом, никак не могу постигнуть такого долгого твоего молчания. А казалось бы, последнее письмо, по сообщенным в нем известиям, стоило ответа. Я уже начинаю думать, что в Петербурге не стало ни перьев, ни бумаги, а чернила все вымерзли нынешнею зимою. В огорчении от таких бедствий северной столицы я утешаю себя воспоминаниями. Было когда-то счастливое время, в которое на одной из линий знаменитых Песков, в небольшом сереньком домике жил-был один молодой сибиряк с старою своею матерью. У этого сибиряка было до дюжины разных приятелей, которые довольно часто собирались к нему под вечерок потолковать, пошутить, посмеяться. Из этих приятелей особенно двое были расположены к хозяину, а хозяин к ним, так что между ними почти завязался гордиев узел дружбы. Вдруг судьба перемахнула сибиряка в один прекрасный летний месяц из Питера в сибирские тундры, и он, бедняга, там так завяз, что в течение целых десяти лет не мог выбраться из этой топи. Что делать? Покорился он своей участи, утешаемый любовию ближних и дружбою отдаленных своих приятелей. Но этим еще не кончились испытания бедняка. Дальние приятели мало-помалу перестали пересылать к нему привет дружбы, и только двое еще время от времени писали к нему эпистолы (и надобно сказать -- немалые). Ну, что ж? Будет с меня и двух, говорил он себе в утешение и довольно весело плавал в сибирских болотах. Но, увы! В 1847 году была жестокая зима, до 38° по Р., все стыло! все мерзло! и дружба двух приятелей не могла отразить напора седой чародейки, стала хладеть, хладеть -- и... Продолжение этой элегии в прозе будет впоследствии, смотря по обстоятельствам. <...>
А. К. ЯРОСЛАВЦОВУ
30 июня 1847. Тобольск
Наконец, после тысячелетнего молчания ты проглаголал. Радуясь разрешению языка и пера твоего, не хочу вспоминать о довольно неприятном известии касательно моего курса словесности, о котором ты меня уведомляешь. Ну, что же делать? Давно уже сказано: хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит. По крайней мере министерство будет знать, что бывший учитель словесности Ершов не бил баклуши, читал словесность и что по силам и возможности старался исполнять свой долг службы. А признаться, много бы можно было сказать о трехлетнем разборе курса и о причине, почему нельзя ввести его в гимназии. Но опять скажу: Бог с ними! -- Станем говорить о чем-нибудь поприятнее. Т-борн сообщает мне об окончании твоей трагедии и о лестном отзыве П.А. Плетнева, которому ты отдавал труд свой на предварительную цензуру. Помоги тебе Господь на новом поприще звуков человеческих. А мне все мерещится, что старая болезнь твоя где-нибудь проглянула в новом твоем творении, т. е. есть где-нибудь песенка или что-нибудь в этом роде, которой ты подыскал и мотив, и инструментовку. Не правда ли? Не огорчайся, что любовь к музыке я назвал болезнию: все, что выходит из обыкновенного порядка вещей и требует работы головы и сердца, все это называется болезнию или, пожалуй, тоскою о нездешнем. Счастлив ты, если в трагедии твоей сохранилась идея древних, разумеется, с переменою бестолковой их судьбы или рока на благой и премудрый Промысл. С этой только точки жизнь человека и назидательна. Иначе самые блестящие представления жизни человека, даже в избранных представителях человечества, будет игра китайских теней, приятная, но бесплодная. Она потешит толпу, заставит грустить юношу, не успокоив его, и встретит холодный взор мудреца, смотрящего на жизнь с той высокой стороны, на которую ставят ее религия и истинная философия. Подумай и согласись. Если б я сделал что-нибудь путное, я назвал бы себя ветераном, которому остается только радоваться подвигами юных героев. А теперь -- я похожу на инвалида, который вышел из боевых рядов по неспособности и исполняет мирную, хотя и незавидную должность -- стража. Винить ли в этом обстоятельства или самого себя? Скорее -- последнее. Человек с характером посильнее моего из самых обстоятельств этих извлек бы для себя выгоду, а я только покорился им и -- только. <...>
В. А. ТРЕБОРНУ
Июль 1847. Тобольск
<...> Что ж касается до его [А. Ф. Смирдина] предложения -- купить все великие произведения моего пера, то мне надобно, чтоб ты стороною разведал, в каком количестве экземпляров расходятся его классики. Это, знаешь, для того, чтобы назначением цены не пообидеть ни его, ни себя. Во всяком случае я готов уступить на одно издание: Конька, Суворова и Сузге (повесть в стихах, помещенную в "Современнике"); а мелкие стихотворения надобно прежде всего повымыть, чтобы им не грешно было показаться на Божий свет, а на это надобно время и охоту. Последнее обстоятельство, кажется, ясно говорит, что я отпою им вечную память, как отпели им "Отечественные записки" и -- увы! -- читающее поколение. -- Можешь также предложить Смирдину, не захочет ли он купить одно издание Конь ка отдельно. Московские книгопродавцы уже давно осаждают меня об этом предмете, но мне не хотелось бы иметь с ними дело. Цена за издание по 1 руб. асс. с экземпляра, т. е. за полный завод 1200 руб. асе, как и прежде у меня покупали. Только с условием, чтобы деньги были высланы все сполна, без рассрочки! Знаю я эти рассрочки! 10 пар сапогов износишь, ходя на поклон к своим же деньгам... За "Современник" поблагодари при случае Петра Александровича... Он, верно, забыл о моей просьбе и о своем обещании -- приголубить мой курс Словесности. Иначе академия не отшлепала бы его, как уведомляет меня Ярославцев. -- Служба моя -- мне не мать, не мачеха. Жду ныне утверждения в чине колл[ежского] советн[ика], и только. Нет, не только; жду еще прибавки 1/4 оклада за 5 лет сибирской службы с 1842 года. Только не знаю, не помажут ли только по усам. -- Старший сын первой моей жены кончил курс в Казанском университете и получил степень кандидата. Дочерей можешь видеть, если хочешь, у родственника моего П[ротопопо]ва.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
5 октября 1850. Тобольск