Ахумьянц, Бобров и Ваня Галочкин и днем и ночью уже работали год, редко поднимаясь из подземелья. Была трудная и жестокая зима. Маленькая керосиновая столбянка согревала закупоренный, пропитанный скипидаром, краской и сырой влагой воздух. Подпочвенные воды, как крупная шагрень, выдавливались из стенок, стенки отпотевали. На отсыревшем тюфяке, как смоченная и непросохшая типографская бумага, поочередно болели они и, пересиливая себя, вставали на работу. Ныли и слезились глаза в полумгле, и ячмени пересаживались с одного века на другое.
Открывали творило, как запирался "Венский шик", с восьми вечера до восьми утра, проветривали помещение. Стерегли у поднятых досок, за коробками и картонками, чередуясь, Мося, Берта, Лия и слушали внизу тяжелый всхлипывающий храп спящих, крикливый бред больных, вздрагивали, преодолевая сон, прислушивались к шуршащей темноте и ждали, ждали, ждали звонка в передней. Скрывали друг от друга, как засыпали у отверстия и просыпались, дрожа от беспокойства и втайне мучаясь неделями за сладкие часы сна. В денные часы воздух проникал под творило только узкими щелками под плинтусом. Воздуха было мало, и был он густ, как запирающее горло сусло.
Ваня Галочкин просыпался ночью и тихо протяжно тянул:
-- Слу-ш-а-й!
Потом вполголоса говорил:
-- Это я посты проверяю. Кто дежурит? Мося? Девицы, значит? Спать, поди, хочется? А?
-- Хочется.
-- Не уснешь?
-- Нет.
Ваня Галочкин перевертывался и вздыхал хрипевшей грудью.