Аннушка вдруг засмеялась и зажала рот, испуганно оглянувшись на осуждающие людские глаза. Просвирнин недоумевающе раскрыл губы. Аннушка быстро, как колокольцы под дугой бегут, зашептала ему:

-- Аника, дурак, воин! Егора разве знал, у кого пожар? Головой, как бабьим подолом, сплетни подбираешь! Говори лучше, где жить теперь будешь? Такого разбойника никуда добрые люди и не пустят.

-- Не наводи тень, Анна. Не до житья мне теперь. Наплевать мне на все.

-- Что, на улице кровать поставишь? Спи без меня. Сам к Егору толкаешь, пьяница! Позвать, что ль, Егора сюда?

-- У-у! -- заскрежетал Просвирнин зубами. -- Дохлая кошка!

Пришли пешим строем солдаты к шапочному разбору, перегородили улицу, оцепили вещи. Огонь к утру ус-стал, будто застыдился своего ночного разбоя, улегся на последних красных венцах срубов.

И опять золотобровый вышел из-под земли, кинул золотыми веретенами в землю, опутал ее золотой пряжей, зазвенел на золотых шапках церквей, поплыл золотой лодкой по чарымским глубинам, золотыми листами расплавился в окнах на Числихе.

Покатилось, как развороченная карета, утро. Шипело и шаяло и тлело пожарище.

Будто выдернули у Числихи зубы во рту, оставили гнилые корешки на разводку -- печи голландские, русские, чугунки... Стояли они на пепелище каменными застывшими чернецами.

Улицу заняли столы, табуретки, укладки, деревянные кровати, кадушки, корыта, детские санки, глиняные корчаги и нечищенные ведерные самовары.