В поход с полуночи,
Заплакала Марусенька
Свои ясны очи...
Войска пошли густо, хлебным тестом, через края квашни. И воздух задырявился. С крыш, с колоколен, в баррикадные лазы редко, споро стреляли дружинники. Солдаты убывали. Будто било молнией в лесу дерево, и валилось оно, а другие деревья стояли. Бегали много раз солдаты и на Зеленом Лугу, и на Числихе, и в Ехаловых Кузнецах. Урали солдаты в штыки -- и кидалось им, кроша мелкой мясной крошкой, пламя в лицо, прыгал черный мячик из-за баррикад, как в лапту играли -- и солдаты урали напрасно.
Тогда высоко над Ехаловыми Кузнецами всплыли меховые шкурки -- и пролились в уши шумом, крякнувшим железом на крышах, колотушками по дереву. Шкурки свернулись в облака, в дымные клубки, все ниже и ниже спускались над крышами, точно сметали с крыш слежалый снег и засыпали землю вместо снега железным каленым гравием. И будто после пирушки у стола, на полу, по улицам раскидал кто-то темные стаканы, кубки, бокалы... На подмогу, по баррикадам, по домам, по улицам послали из города пушки грохочущий рев трехдюймовок. Точно костры вспыхивали и тут и сям, гудели, рылись в земле, взлетали красными кучками огня и, шипя, тухли. Шаталось от гула морозное небо, тряслись на корню домишки, и улицы гнулись, западая ямами, рытвинами.
А на баррикады шли опять солдаты. Дрались дружинники на ободранных пулями, шрапнелями, гранатами тонкостенных конках, на ворохах баррикадной рухляди -- и не давали дорогу. Дружинники умирали, умирали солдаты, несли по ту и по сю сторону раненых санитары, бабы, сестры, а кромешный, жадный, задыхающийся огонь не утихал. Горела Числиха, горела Кобылка, зажгли Богородицу-на-Подоле... Настигали на улицах шрапнели сундуки с бельишком, столы, кровати, зыбки, хлестал красный железный хвост -- и трухой взлетало на воздух все. В Совете рабочих депутатов, белых халатах, будто с красными на груди передниками от йода и крови, шатаясь, работали врачи. Раненые лежали на полу, вплотную, на серых поповских половичках.
Под неумолимым огнем шрапнелей, от стакана к стакану, шарахаясь от вылезавшего из земли огневого столба, падая и вытягивая вперед руки, держа над собой узелки, корзинки, крались бабы, ребята, старухи к баррикадам. То несли жены, матери, дети еду отцам, сыновьям, мужьям... Несли и не доносили: разрывало, переламливало надвое, на мелкую дробь, лежали по улицам красными обрубками, лохмотьями. Шли другие -- и ложились рядом. Шли третьи -- закрывали пугливые глаза, обходили, торопились, забывали, крались к дымом и порохом пропитанным папахам...
К ночи устало небо гореть и трепетать, устала содрогаться земля -- и стала тишина над городом, как в лесной глуши, точно трудно дышал потеплевший воздух, не мог продышаться, и несло мокрой, липучей гарью.
Дружинники отдали Прогонную, Золотуху, Толчок. В темноте они тихо перебежали к бульварам. Слушали дружинники неясные, неуловимые настойчивые звуки ночи -- была первая неудача -- и хотелось услышать невозможное, хотелось не думать о Прогонной, о Золотухе, о Толчке. И все ждали, ждали они, будто кто-то должен был придти, поднять их, кто-то должен был опять отнять и Прогонную, и Золотуху, и Толчок. И никто не приходил.
На заре дружинники услышали рожок горниста, и начался вчерашний невозможный огневой день. За баррикадами редело. Мишутка принес отцу пирог, и Тулинов со слезами закричал: