Почти со страхом обернулся он к матери ребенка, которая, наклонившись к изголовью, полотенцем вытирала сливавшуюся из страдальческих губ девочки рвоту.

Прекратились стоны, но молчание, охватившее эту покрытую тенью кровать с согнувшейся над ней фигурой, каждый изгиб которой изобличал тоску и тревогу, было еще томительнее и тяжелее.

Он почувствовал себя беспомощным, растерянным и виноватым, и стало страшно жаль эту женщину, которая, может быть, первый раз в жизни показалась ему по-настоящему близкой.

Он хотел подойти к ней и положить ей руку на плечо и сказать что-то успокоительное и ласковое и, может быть, принять от нее, как отпущение, полную рыданий печаль. Ему уж представлялось, как он прижмет к своей груди ее голову и, может быть, заплачет сам. Он чувствовал, что это единственно принесло бы ему облегчение и оправдание.

Но что-то мешало поступить так, что-то притаившееся, но непобежденное. И он, стиснув зубы, стал ходить из угла в угол.

Эти шаги, от которых, как ей казалось, должна была дрожать кровать, заставили ее обернуться и взглянуть на него.

Он продолжал ходить, не заметив этого взгляда.

Тогда она выпрямилась и сухо прошептала:

-- Нельзя ли хоть теперь пожалеть ребенка и не беспокоить его.

Он сначала не понял ее, так был далек от того, что заключалось в ее словах, но ее враждебный шепот и раздраженный, почти злобный взгляд, оскорбили его. Он остановился в противоположном, освещенном углу комнаты и, также враждебно встретив ее взгляд, ответил таким же шепотом: