Она сконфузилась, но, чтобы побороть это чувство, вызывающе обратилась ко мне:

-- Теперь уж никакие силы не поколеблют мое отношение к театру. Меня предостерегали, что эта среда с предрассудками, что в ней все интриги и... Совершенно напротив. Это самый чудный народ. Самый чудный... И вот уж где нет предрассудков и всякого такого мещанства. Правда ведь, Валентин Петрович?

-- Ну, вы, положим, несколько идеализируете...

-- И нисколько не идеализирую... И вовсе нет... даже ни капли...

Она, видимо, мстила мне за мою нелюбовь к театру, может быть, даже ненавидела в эту минуту меня за то, что я так отговаривал ее от поступления на сцену, как будто предчувствовал, каким горем грозит мне оно. Но я сейчас любил ее еще острее, еще мучительнее, чем всегда, так как видел, что она верит в эту чистоту всем существом своим и, значит, сама осталась такой же чистой, как была.

Я все еще не терял надежды. Я искал случая остаться с ней наедине, чтобы сказать ей с глазу на глаз хоть два слова, напомнить, пробудить в ней прошлое.

И в то время, как я шел показывать актеру виноградную давильню, оставшись с ней на минуту вдвоем, я шепнул:

-- Умоляю нынче вечером прийти к нашим камням.

Она опустила голову и испуганно ответила:

-- Не знаю... Нет... Не знаю.