Доктор Балинский составлял для Саши загадку. Его личность гораздо труднее подчинялась анализу, и Саша не могла определить: добрый ли он человек или злой, эгоист или способен на самопожертвование? Она знала наверное лишь одно, что Балинский человек умный и гораздо более серьезно рассуждающий о жизни, нежели молодой мичман. Доктор относился к ее отцу не только как врач: он постоянно ободрял старика, уверял его, что обстоятельства переменятся, что и на его улице будет праздник -- одним словом, был нравственною поддержкою старика. Действовал ли он искренне или из желания угодить Саше -- Саша не знала, хотя этот вопрос часто интересовал ее. Иногда ей казалось, что она замечает в докторе некоторую фальшь; но по большей части такие подозрения оканчивались тем, что Саша упрекала себя за излишнюю недоверчивость и подозрительность.
Старуха Минден ни на минуту не подумала бы о выборе между доктором Балинским и мичманом. Доктор был, по ее мнению, человеком весьма многообещающим. Несмотря на свою молодость, он имел уже обширную практику, и, если бы не военное время, вынудившее его остаться здесь, он давно уехал бы в Петербург и приобрел бы там и капитал, и знаменитость.
Здесь ему, специалисту по акушерству и женским болезням, поневоле пришлось лечить солдат и матросов. Впрочем, Балинский хлопотал о переводе в Симферополь, что представляло для него двойное удобство. Во-первых, как человек практичный, он скоро понял, что осажденный Севастополь по отношению к Симферополю [350] будет то же, что ад по сравнению с раем. Здесь -- опасности, тревога, отсутствие покоя, и за все это никакой особой мзды, кроме, быть может, двойного жалованья. Там -- широкое поприще деятельности, возможность управлять каким-нибудь доходным ведомством и перспектива составить себе в течение кампании такой капитал, какого в мирное время не сколотишь и в десять лет. Конечно, там можно умереть от тифа, но Балинский не был трусом, и будучи практиком, он не забывал и идеальной стороны своего проекта. Он всеми силами поддерживал план старухи Минден ехать не в Николаев, а в Симферополь. Балинский любил Сашу, как только был способен любить это черствый, холодный человек, живший не столько сердцем, сколько рассудком. Преследовать свои практические планы и в то же время в часы досуга слушать, как Саша поет серенаду Шуберта или играет полонез Огинского, стоять у фортепиано, переворачивая ноты, и при этом чуть-чуть касаться своими пальцами ее нежных пальчиков, иногда предупреждающих его намерение, любоваться ее роскошными золотистыми косами, то собранными в букли, то просто спущенными вниз, -- все это казалось ему очень приятным и предвещающим исполнение его заветных желаний. В самой черствой душе всегда есть искра поэзии.
Саша мало понимала Балинского, да и вообще знала жизнь лишь немногим более других институток. Прямота и искренность Лихачева нравились ей, но к мичману она питала чувство старшей сестры, хотя и была моложе его. Она сама была наивна, и потому наивность не представляла для нее ничего заманчивого и привлекательного. Задумчивый, серьезный Балинский -- с строгим, загадочным, иногда язвительным выражением лица, остроумный, даже злой, но не мелочный -- гораздо в большей степени годился в герои ее романа, нежели правдивый, простой, но уж слишком наивный юноша. К Лихачеву она была привязана, но иногда он надоедал ей своей излишней откровенностью.
Луиза Карловна не спешила с отъездом из Севастополя по двум причинам: она ожидала окончательного результата хлопот доктора Балинского относительно перевода в Симферополь, и, кроме того, ее знакомая помещица Папалекси, приехавшая в Севастополь из [351] своего имения на Каче, обещала достать подводы в Симферополь на весьма выгодных условиях.
Наконец генеральша Минден собралась в путь. Хлопоты Балинского увенчались успехом: он был назначен в Симферополь ординатором госпиталя при главном враче Протопопове.
XVII
Утро пятого октября 1854 года, до восхода солнца, когда в здании морских казарм еще царил сероватый полусвет, а в палатах устроенного здесь временного госпиталя горели свечи, заведовавший госпиталем врач, молодой человек не то немецкого, не то финского происхождения, но вполне обрусевший, вышел из своей комнаты в коридор и окликнул денщика:
-- Иван, чаю! Скорее ставь самовар.
-- Слушаю, ваше благородие.