Не будем забывать, где мы находимся. Нарядное здание все залито огнями. Дамы и мужчины, всяких общественных классов, состояний, профессий, все прибывают и прибывают. Все полны ожиданий: это видно по нарядам. Все хотят развлечься: это видно по лицам. В толпе раскланиваются, разговаривают, шутят, улыбаются, кокетничают, флиртуют, осматриваются кругом. Вот красивая женщина, вот гордый господин. Там искрящаяся драгоценности, здесь пышная шевелюра. Князья и сильные мира, добрые друзья и таинственные незнакомцы, герои и героини борьбы, сплетни, эффектных событий дня. Вызывающая кокотки, люди с замкнуто спокойным взором, уверенные в своем могущества. Тут же и всякая расфуфыренная, довольная собой мелкота. Весь мир, весь прекрасный мир! Тут же и мы. И на нас смотрят, со всех сторон устремлены на нас взгляды, то любопытные и восторженные, то насмешливые и враждебные. О нас говорят: здесь, быть может, с уважением, там, несомненно, с пренебрежением и ненавистью. Толпа растет и растет. Кругом жужжание, шум. Кипит, бурлит и сверкает. От возбуждения кружится голова. Нами овладевает лихорадка. Кажется, что вот сейчас что-нибудь непременно, неизбежно случится. Действительно, слышится удар колокола, проносится аккорд, врывается откуда-то внезапная струя иного воздуха. В то же мгновение меняется освищение зала, и со сцены раздается чей-то голос, приковывающий всеобщее внимание. Что-то должно развернуться перед нами. Смотрите! Слушайте! И мы присутствуем при этом! Скорее, скорее! Точно кто-то встал в кругу пирующих, постучал о свой стакан, издавший резкий звук. Точно кто-то отделился в салоне от группы разговаривающих, подошел к роялю и взял аккорд. Точно шорох толпы разлился теплой ночью по саду, и вдруг -- взвилась ракета. Что случилось? Смотрите! Слушайте! Точно на базаре, где толпа тесными рядами напирает на балаган, вдруг на эстраду вскочил клоун и, разразившись вздорными речами, стал выделывать забавнейшие кабриоли. Смотрите же! Слушайте! Мы знали, что нечто произойдет. Вот оно!
Что-то, действительно, происходит. Но что именно? Кто знает, быть может, это -- совершенно случайно -- и искусство. Случайно? Нет, не случайно! Мы к этому стремились, мы хотели искусства, ибо иначе -- не шутите с нами! -- мы не испытали бы такого удовольствия: не мужики же мы, в самом деле, не варвары! Но можно ли, спрашивается, из наших искренних признаний формулировать какой-нибудь закон искусства? По правде говоря, мы и не хотели установить ничего, кроме одного: что искусство только тогда и делается необходимым и естественным элементом для повышения наших социальных радостей, когда утонченная культура наша уже не позволяет нам искать других, более поверхностных удовольствий. Допустим, что у нас испортилось настроение от того, что нам пришлось неизящно одеться, от того, что движения наши, вследствие этого, приобрели угловатый характер, что мы видим и других людей, одетых так же безвкусно, как и мы, с такими же движениями, как и наши. Допустим, что на нас производит угнетающее впечатление дом, который своей архитектурой, своим орнаментом не стоит на высоте совершенного вкуса. Допустим, что все наши действия, активные и пассивные, всецело предрешены законами благородного светского стиля. Тогда для нас невозможно будет никакое иное удовлетворение нашей жажды зрелищ, как только через искусство. Иначе найти то, чего мы ищем, найти "удовольствие", мы уже не можем.
4
Наше удовольствие? Но кто же мы сами? Уже при самой постановке этого вопроса мы постигаем, как бесконечно далеко ушли мы от произвола литературы и эстетического сектантства, какие сложные проблемы общественной культуры нам предстоит разрешить, если мы решили подвергнуть сколько-нибудь серьезному рассмотрению театр и его законы. Проблема театра становится для нас проблемой всего современного общества. Каждое общество имеет театр, какого оно заслуживает, и никто, никакой деспот в мире, никакой художник, даже самый могущественный, не в состоянии навязать ему иного. У нас же нет до сих пор настоящего общества и нет, поэтому, в нашем театре определенного, ярко выраженного стиля. Ибо импульс к такому стилю исходит не от искусства, еще менее от литературы, -- эти два вида творчества достигли у нас высокого совершенства, -- импульс этот идет от жизни, от социального инстинкта общества. А этого-то у нас и нет. Прежняя литературно-эстетическая теория театра проводила грань между сценой и зрительным залом: на сцене должна царить красота, в зрительном зале -- нечто совсем иное, нечто, совершенно равнодушное к красоте. Это "нечто" она называла публикой, и на эту публику она смотрела с презрением, как на бездушную, бесполую в своих восприятиях массу. Только выбросив за борт опыт целого столетия, можно доказывать, что теория эта не ложна, что эстетика наша не отстала на целый век от нашей науки. И что бы кто ни говорил, несомненно одно: правда оказалась на стороне широкой публики. Все обличительный проповеди критики, все анафемы литературы, все кнуты сатиры, все катехизисы реформаторов не достигли ничего. Среди широкой публики они породили только фундаментальное недоверие к критике, литературе, к искусству, в вопросах театра.
Таким образом, пропасть, отделяющая "высшую", "литературную" сцену от зрительного зала, становилась все глубже и непроходимее. Обе стороны совершенно потеряли сознание своего изначального единства, потеряли, тем самым, все органические основы своего существования. Зрители не хотели больше сознаться в том, что только жажда опьянения, некогда безмерного, а теперь выражающегося в убогих, жалких, мещанских формах, влечет их в храмоподобное здание театра. Они поварили, в конце концов, что идут в театр исключительно для того, чтобы чему-нибудь научиться. И вот, из этого-то стремления буржуазии к образованию, из профессиональных концепций литературного, музыкального или сценического характера, и выросла вся теория современного театра. Над тем, что, собственно, представляет собою театр в действительности, никто и не задумывался.
Мы же выдвигаем на первый план оргиазм, экстаз всей зрительной толпы, ибо на нем одном только и держится театральное зрелище, через него оно преображается в искусство, с того момента, когда культурный зритель уже ничего не может принять вне его. Для нас совершенно очевидно, что в стенах театра искусство только тогда и достигаешь своей цели, только тогда и получает свое оправдание, как специально театральное искусство, когда оно содержит в себе нечто от этого оргиазма, излучает его из себя. И оно тем ярче, как искусство, чем больше оно распаляет в нас оргиазм. Только на этом и держится, по нашим воззрениям, то, что называется "действием" драмы, и потому-то действие это особенно неуловимо для тех, кто все искусство сцены ставит в зависимость от количества затраченного технического труда, от характера умствований и ловкости драматических авторов. Искусство, ум, ловкость играют здесь второстепенную или, вернее сказать, сверхштатную роль: на первый план должен быть поставлен стимул оргиазма. Самая безыскусственная песня, минимально одухотворенный актер, самая неумелая пьеса могут произвести известное "действие", если только каким-нибудь образом от них на публику повеет экстазом. И даже вещь, совершенно этой публике недоступная, по глубине содержания, по своей красоте, витающей высоко над землей, обеспечена в своем "действии" на массу, если каким-нибудь образом ей удастся поднять в ней оргийное исступление. Только ради этого опьянения мы и стремимся в театр, так что даже наши образованные филистеры не в состоянии скрыть, под хламом своих лживых построений, как силен в них самих этот порыв, хотя он и пробегает через их души в жалких рефлексах. Кто в этом сомневается, тот никогда, очевидно, не видал горящих глаз наших жен в тот момент, когда Эгмонт с ликованием идет на смерть, не видал, как самый закоренелый буржуа гордо поднимает голову, когда Марк Антоний говорит свою речь к римлянам.
Если нет этого подъема, даже самые высокие ценности литературы и искусства обречены на безнадежную гибель. Вся суть в "подъеме". Это с особенной ясностью видно из того, что самый затасканный мотив еще оказывает на нас действие, если есть в нем хотя бы малейшая капля экстаза. И самое искусство иметь "успех" зависит в настоящее время от умения подносить этот экстаз в таких дозах, чтобы даже ограниченная душа среднего человека могла его вместить. Такому человеку великий актер, великий поэт -- не по плечу: последний рассчитывает исключительно на оргиазм великих душ, на человека, способного к "сверхподъему". И если должен победить великий художник, то "посредственности" должны быть в меньшинстве, должен произойти отбор, должен оказаться в центре он, великий художник, в центре сомкнувшегося круга равнозначных ему величин. Проще говоря, мы должны признать, что сцена, насквозь проникнутая художественной идейностью, возможна только там, где, в отчетливых очертаниях, существует настоящая культура жизни. В наших старых городах и деревнях такая целостно совершенная крестьянская культура существовала, и поэтому там были возможны мистерии, своим экспрессивным стилем, характером своих постановок, страстностью своих действий вовсе не заслуживающая пренебрежительного к себе отношения. При дворах монархов, несмотря на стиль барокко, тоже существовала ярко выраженная культура, и потому при них тоже мог функционировать театр. У нас же, по распадении традиционных форм быта, нет еще определенного, в современном смысле слова, "общества", жизнь которого текла бы в установившихся формах. Но мы были бы плохими истолкователями пророческих знамений, если б не видели, что уже стоим у порога новой эпохи развития, которое приведет к сконцентрированной полноте всех элементов современной общественности и, этим самым, приведет нас и к театру новых художественных форм.
Поколение наше проснулось от долгого отупения. Дикий натиск современной фабричной цивилизации превратил в ничто все старые почвенные культуры и грозил превратить весь мир в черный дымный хаос. Эти массы оторванных от почвы людей больших городов потеряли властные черты расовых форм: старые формы разбиты, новые еще не родились. Однако, вид жизни, лишенной всякой формы, был невыносим, и потому спешили эту бесформенность задрапировать. И вот, по примеру эпигонов всех времен, стали, прежде всего, грубо копировать те формы, в которых благородные поколения старых культурных эпох творили и завершали свою жизнь. Но, параллельно с этой подражательной культурой "широкой публики", кристаллизуется теперь "новое общество" из тех, кто принадлежит к новому поколению, слишком сильному, чтобы дать себя раздавить и смолоть нивелирующему колесу фабричной цивилизации. Оно хочет властвовать над машинами. Оно решило подчинить эти машины себе, своей творческой силе, облечь их работу в определенную форму. Так же, как отцы наши систематическим воздействием на современную им простую, ремесленную цивилизацию создали себе определенную культуру, так хотим и мы создать культуру современную, подчинив себе нашу сложную фабричную цивилизацию. Едва только зародившись, движение это разлилось уже непреодолимым потоком, и мы, немцы, идем впереди этого движения. Смело и благоговейно хотим мы вести жизнь за собой, ибо в нас проснулось инстинктивное отвращение ко всему, что унижает нас до степени рабских подражателей. Мы не хотим жизни из вторых рук. Мы не только освободили все искусства от цепей и масок отошедших веков, но объявили войну всякой фальсификации жизни. Люди, всеми своими ощущениями, вкусом, складом жизни и творчеством примыкающие к этому движению, образовали новое общество -- общество, совершенно преодолевшее кастовые предрассудки феодальной эпохи и стоящее в резкой оппозиции к хаотическому миру "широкой публики", с ее напускною псевдокультурностью. Общество это насчитывает в своих рядах десятки тысяч новых людей. Все это самые талантливые, самые выдающиеся, самые разумные деятели современной культуры, и в них-то заключена вся будущность Европы, вся будущность, по крайней мере Германии. И то, что имеет отношение к этим людям, покоится на фундаменте, к которому должны примкнуть творческие силы всех передовых народов. Это не подлежит никакому сомнению. Но сейчас они рассеяны по всем немецким землям, еще не все из них сознали связывающее их взаимное тяготение, ибо у них нет объединяющего центра. Создать этот центр, создать художественную сцену будущего, вот проблема, достойная наших сил.
Я повторяю: каждое общество имеет театр, какого оно заслуживает, и никто не в состоянии навязать ему иной. Наша "широкая публика" имеет театр, какого она заслужила. Оставим его этой публике и не будем больше предъявлять к современному, условно-традиционному театру тех требований, которых в сознании этой широкой публики нет и никогда не будет. Запросы современного культурного развития ставят нас не перед задачей "реформировать" существующее, но приводят к необходимости все сотворить по новому. Они требуют от нас художественной сцены, как связующего центра для всех тех, кто к "широкой публике" не принадлежит. Они требуют от нас театра для тех, которые еще не имеют театра, какого они заслуживают.