— Вот так и живем, — сказал он, — вдали от шумных городов… Под нами пласт. Сначала Фоминский, а ниже Кащеевский. А над нами — звезда. Взгляните вверх: вот она горит, звезда, над нашей шахтой. Ее видно далеко вокруг; она светит ярким светом, и каждый горняк знает: «Девятая» — на подъеме, добыча угля растет. А когда звезда горит над шахтой и светит из ночи в ночь, тогда отчетливей видишь весь фронт работ. Горное дело — это фронт. Уголек, добыча его, требует от человека величайшей настойчивости и, если хотите, самоотверженного отношения к труду. А ведь вы видели наших шахтеров: это обыкновенные люди. Поговорите со стариками. Они не кичатся, не подчеркивают опасностей горняцкого дела. Возьмите моего старика, Герасима Ивановича. Дважды он уходил на пенсию и дважды возвращался на работу в шахту.

Степан Герасимович сидел на диване, обхватив руками колени.

— Мне было девять лет, — проговорил он, — когда отец позвал меня в шахту. Помню клеть: в ней мокро, грязно. Схватился я за отца, прижался к нему. Стволовой спрашивает;

— Герасим, с ветерком прокатить?..

— Потише, — говорит отец, — видишь, дитё везу, пускай поглядит, как уголек добывают.

А в шахте темно, только изредка огоньки лампочек-коптушек поблескивают. И слышен резкий свист. Коногоны умели так задиристо свистеть… Прижались мы к стене. Из темноты вырвалась и пронеслась лошадь с вагончиком. Коногон вовсю свистнул и снова нырнул во тьму. А мы с отцом пошли дальше, прямо по штреку, а потом свернули и поползли в забой. Я-то мог идти чуть-чуть согнувшись, но отец шел ползком, а я за ним червяком пробирался. Сперва мне было боязно, но постепенно пересилило любопытство. Подползли мы к одному шахтеру, который кайлом уголек отбивал. Отец осветил его лампочкой, и я узнал старика Громобоя. Было у него другое имя — настоящее. Это его прозвали Громобоем. Говорил он басом и ходил чуть согнув широкие плечи. Грозного вида, с пышной бородой, молчаливый шахтер, нелюдимый. Только к детям он был снисходителен и даже позволял нам сидеть возле него. В бараке, где жил Громобой, печь стояла посредине. Придут шахтеры с «упряжки», разуются и обложат печь лаптями на просушку. А возле печки Громобой примостится — спину греет и покуривает. Курил Громобой махорку ужасающей крепости и едкости — «егоркин сорт» прозывалась. И трубка у него была большущих размеров — полпачки вгонял в нее. Пальцем прижмет жерло трубки, попыхивает и на дым поглядывает. А мы сидим возле него, тихие, и только ждем момента, когда Громобой вдруг протянет трубку, голубой кисет с махрой и скажет лениво, басом:

— На-ка, заряди!

И какое же счастье испытывал тот из нас, кому Громобой даст трубку и свой кисет, похожий на мешок и стягивавшийся ремешком!.. Трубка быстро заряжалась и подносилась Громобою. И снова наступало безмолвие. Выкурив вторую трубку, Громобой вставал и, поражая нас своим громадным ростом, оглушал басом:

— Спать буду…

Его мрачная фигура, пышная борода, трубка с железной крышечкой, его ворчливый бас и полное пренебрежение ко всему окружающему — все это вызывало у нас страх и восхищение. Недалеко от шахты в степи высился большой холм, поросший густой травой — Савур-могила. В ясную погоду с холма можно было увидеть Азовское море, сверкавшее у горизонта. Мое воображение связывало Савур-могилу с Громобоем. Я легко представлял себе холм и на вершине холма — Громобоя. Одинокий, молчаливый, он своими плечами подпирал нависшие облака: о чем-то задумавшись, он смотрел поверх терриконов на степь и море…