Радость била в ней ключом, и всё, что она ни говорила, приводило Оле в восторг. Он влюблялся в неё всё сильнее, шалил с ней, трепеща от нежности к этой весёлой девушке, ещё не переставшей быть ребёнком. В присутствии посторонних он старался быть серьёзнее, чем был на самом деле: ну да, эта малютка его милая невеста, она такая молоденькая, он настолько старше её и должен быть благоразумным. Но наедине, лицом к лицу с нею, он утрачивал всю серьёзность и становился таким же ребёнком, как она. Он отрывался от своих бумаг и книг и украдкой смотрел на неё, очарованный её светлым образом, впивал глазами её улыбку, когда она обращалась к нему. Его бросало в жар, когда она, сидя неподалёку от него, смотрела на него некоторое время, потом вдруг вставала, подходила к нему и шептала:

-- Ты ведь мой, да?

У неё бывали такие порывы. А иногда она подолгу сидела, неподвижно смотря в пол, и думала о чём-то, и глаза её становились влажными. Может быть, то были старые воспоминания, какое-нибудь старое воспоминание...

Наконец Оле спросил её, когда она думает повенчаться с ним.

Но, увидев, что она покраснела до самой шеи, даже шея и та покраснела, он раскаялся, что спросил так прямо. Можно отложить, пусть она решит сама, пусть хорошенько подумает, не нужно отвечать сейчас, нет, нет...

Но она всё-таки ответила:

-- Когда ты захочешь.

В это время в дверь постучали, и вошёл Иргенс. Он пришёл предложить отправиться в музей скульптуры. Оле сейчас же сказал полушутя:

-- Ты нарочно выбрал этот час, чтобы я не мог пойти с вами, я это отлично понимаю.

-- Боже мой, я думаю, в музеи ходят в такое время дня, когда они открыты, -- ответил Иргенс.