Я подождал еще, встал и ушел в общую мужскую каюту.

Чьи-то еще вещи лежали, кроме моих, на одной из коек. Вероятно, Черноцкого и больше никого: спать будет просторно, не душно. Какой-то червяк неудовлетворения сосал меня, как будто сильнее даже, чем там, в местечке.

Если там сон, который должен перейти и так и перейдет в смерть, если такова неизбежная судьба, то там сон без пробуждения, без скучного сознания, которое буравит, что вот-де не для тебя весна придет, не для тебя все эти ароматы какой-то, может быть, и пошлой по существу жизни, но красивой, яркой, с этими красавицами...

Ведь человек и я как-никак, и если ко всяким "ничего" нет и этого, то к чему же, наконец, сводится жизнь?

Ведь десять лет сна в казематах своего местечка с субалтерн-офицером Кирсановским!

Ел, пил, спал сорок лет; ел, пил, спал пятьдесят лет...

Ну, и спи, жалкое, униженное жизнью, природой и судьбой существо; ешь, пей, спи в своем сером погребе жизни и смотри в свое зеркало, но не смей претендовать, не смей думать, что можешь увидеть ты там какое-нибудь другое отражение, кроме торчащего там урода-образины.

И вот крючок, на котором закопченным окороком смирно висишь, чтобы, повернувшись неосторожно, не сорваться и не полететь в какую-то уже окончательную бездну.

Черноцкий вошел. Он был задумчив, рассеян. Некоторое время он стоял, затем решительно начал раздеваться.

Значит, не поедет с ней. Молодец. Почему -- молодец? Добродетель удовлетворена? А мне что за дело? Не за добродетель, а за характер.