— Нет, не хочу, — с воплем тоски и отчаяния рванулся Антоний к кинжалу и, схватив его, замахнулся над картиной.

Поняв, что он хочет делать, Ревекка, охваченная уже не ей принадлежавшей силой, страстно закрыла картину собою. Антоний смотрел на Ревекку и от прилившей к голове крови не видел ее. Будто веки закрылись, и он напрасно силился снова открыть их.

— Ревекка… только два слова… два слова правды… освети мне мрак души моей… Если не любишь, я покорюсь и до последней минуты буду работать…. Я защищу свой труд от безумных порывов… но правду скажи… Правду, Ревекка… Я узнаю то, как бы глубоко ни старалась ты спрятать ее в своей душе… Ревекка, я знаю ее… — вскрикнул вдруг, не помня себя от счастья, Антоний, почувствовав в осветившемся мраке его души взгляд глубоких, замерших глаз Ревекки…

— Безумство, Антоний. Сладкие чары первых порывов скоро пройдут… «Я связал свою жизнь… жизнь с жидовкой», ты никуда не войдешь рядом со мною…

— Я везде войду, и не пойду, и не пущу к себе людей, для которых звук их слова дороже счастья их братьев.

— Это огонь слов… Общество…

— Какое общество? которое посягает на священное право любви? Я не пойду в это общество.

— Оно запутает нас в своих искусных лабиринтах. Оно владеет страшным оружием… оно умеет смеяться… и зло…

— Нет, Ревекка, нет, — страстно заговорил Антоний, — над чем смеяться? Над тем, над чем мое сердце обливается кровью? Смеяться? За то, что я не могу ненавидеть страдающих в безвыходной нужде, Ревекка?

Антоний подвел ее к картине, на которой изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своем табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога.