— Над этим смеяться? Путь смеются, Ревекка, если им не больно будет от их смеха. Смех страшен для неубежденного человека. Но для того, кто ценою жизни готов заплатить за свою любовь, не страшен и бессилен смех. Везде и всегда был смех, но не удержал он людей от лучших страниц их истории. Есть другой смех, Ревекка.
Антоний подошел к другой картине. Зелено-прозрачный еврей, вес в пуху, грязный, с рыжей, клином, бородкой, сидел на столе и смеялся.
— Ты видишь, все десять лиц его семьи смеются тем же добрым, веселым смехом. Этот смех нищего жидка, поддерживающий бодрость духа обездоленной горсти людей, поддерживающий тяжелый, треснувший свод их жизни, — этот смех от бога, Ревекка. И этот смех, как камень из праща Давида…
Ревекка закрыла рот Антонию горячим поцелуем.
— Ты — мой Давид. Ты действительно любишь меня и мой бедный народ… я твоя, Антоний, вся твоя навеки…
Солнце играло в высокой мастерской, на картинах, на ярких драпировках, там, вверху, играло в разноцветном фонаре.
Там, за громадным окном, был большой город, река и даль реки, была весна, нежная, чудная, неуловимая, как ажурная паутина только что пробивающейся листвы, с воздухом, полным аромата, с стихающим вечером.
Где-то вдали протяжно и долго звучала высокая нота шарманки.
Замирал шум большого города, в позолоте заката, в мирной дали тонула река и там, дальше, простор полей, и так прекрасен был кончающийся первый день их счастья.
Антоний и Ревекка стояли у этого окна взволнованные, счастливые, полные огня и прелести очарования первых порывов любви, когда все — все в себе и кругом, и весь мир вдруг становится новым, таким неизведанным и прекрасным, когда от счастья захватывается в груди дыхание и чувствуется неземная сила порыва.