Ефрейтор отвечал только весьма неопределенными угрозами, вроде того, что, мол, хорошо смеется тот, кто смеется последним, и что там видно будет, когда придут в штаб бригады. Словом, земляк оказался тяжелым человеком, и, когда Швейк спросил его, из каких он краев, он ответил, что Швейку до этого нет дела.
Швейк пробовал заговаривать с ним и так и этак, рассказал ему, что его везут под конвоем не в первый раз, но что до сих пор он всегда ладил со своими спутниками. Так как ефрейтор все же упорно молчал, то Швейк продолжал:
— Сдается мне, господин ефрейтор, что с вами случилось в жизни какое-нибудь несчастье, так что вы лишились языка. Я знал много угрюмых ефрейторов, но такого божьего наказания, как вы, господин ефрейтор,— простите меня и не сердитесь! — я еще не видывал. Поделитесь со мной, расскажите, что вас удручает, и, может быть, я могу вам посоветовать, потому что солдат, которого везут под конвоем, всегда располагает гораздо большим опытом, чем те, которые его караулят. Или знаете что, господин ефрейтор? Чтобы нам не соскучиться в пути, расскажите-ка нам что-нибудь, например, что есть замечательного в ваших местах, — может быть, какие-нибудь пруды или развалины какого-нибудь замка, с которыми связано интересное предание.
— Хватит уж теперь с меня, — крикнул ефрейтор.
— Счастливый вы человек, — отозвался Швейк, — потому что иному человеку всегда чего-нибудь нехватает.
— Погоди, ужо в бригаде тебя цукнут, а я с тобой не стану тут мараться, — буркнул еще ефрейтор и погрузился затем в гробовое молчание.
Вообще удовольствии во время этого путешествия было мало. Мадьяр разговаривал с немцем каким-то совершенно особым способом, так как знал по-немецки только три слова: «да», «и» и «что». Когда немец ему что-нибудь объяснял, он кивал головой и говорил: «Да, да!», а когда тот замолчал, спрашивал: «Что?», и немец снова начинал трещать. Поляк держался аристократически, никого не удостаивая внимания и будучи занят исключительно самим собой. Он развлекался тем, что сморкался на землю, необычайно ловко пользуясь большим пальцем правой руки, затем ом меланхолично размазывал сопли по земле прикладом ружья и, наконец, аккуратно обтирал запачканный приклад о штаны, беспрестанно бормоча себе под нос:
— Пресвятая дева, пресвятая дева!
— Ты это совсем не так делаешь, — обратился к нему Швейк. — Вот на улице «На Боишти» в Праге, в подвальчике, жил метельщик Махачек, тот сморкался на оконное стекло и потом так ловко размазывал, что получалась картина, как Любуша пророчествует о грядущей славе города Прага[53]. За каждую такую картину он получал от своей жены такую «стипендию», что у него глаза вылезали на лоб, но он все-таки своего искусства не бросал и продолжал в нем совершенствоваться. Правда, это было его единственное развлечение.
Поляк ничего не ответил: наступило полное молчание, словно люди ехали на похороны и благоговейно поминали покойника.