Петр с треском распахнул окно, в низкую душную палату тотчас же ворвался холодный ночной воздух, заколебались огоньки свечей, освещая темную роспись сводов: райских птиц, диковинные цветы. Апраксина, Меншикова и Измайлова царь отпустил, Сильвестру Петровичу велел идти с ним…
Едва сели — скрипнула дверь, старушечий голос что-то зашептал. Петр поднялся, размашисто шагая, ушел из палаты. Сильвестр Петрович задумался. На душе было тяжко, страшный облик седого старца Дия, глядящего из-за кадушки, словно бы застыл перед глазами. И, как бы отвечая на его мысли, заговорил с порога Петр:
— Сколь худо! Бывает ныне все чаще и чаще, что облак сумнений закрывает мысль нашу, Сильвестр. Как быть? Ужели не вкусить делателю от плода древа, им насажденного? Братом Алексашку Меншикова зову, а он ворует нещадно. Жизни своей не щадя, тружусь, а вижу ли доброе от иных? Все ненавистники, супротивники, палки лишь одной и трепещут. Ужели мрак сумнений наших делами изгнан не будет?
У Сильвестра Петровича перехватило горло. Петр смотрел на него сухими, ярко блестящими, измученными глазами, словно бы ждал ответа.
— Тяжко! — едва слышно, шепотом произнес царь.
Тряхнул головою, заговорил быстро, по-деловому:
— После Нарвы конфузия архангельская, Сильвестр, непереносна чести нашей будет. Многое мы сделали, ко многому готовы, но надобна, ох, надобна нынче нам виктория. И нам надобна и шведу надобна, дабы не заносился на будущие времена, дабы и он помыслил: а вдруг побьют? Того иные и не понимают, мнят, глупые, что много у нас-де таких городов, как Архангельск, не велика обида. А вот Измайлов понимает, — об сем нынче и беседовали. В королевстве датском льстят себя люди надеждою, что при первом же поражении шведы с ними полегче будут. Понимаешь ли ты, об чем говорю?
Иевлев молча наклонил голову.
— Надеешься ли?
— Надеюсь, государь.