— Не мне судить, — скромно ответил воевода. — Кто прав, а кто виноват — то ведает бог да великий государь.
— А ты не ведаешь? — тонко, с хрипотцой спросил Афанасий. — Ты, Иевлева Сильвестра от младых ногтей помня, не разобрал — есть он подсыл и изменник, али ерой, коим Русь гордиться должна? Не разведал ты, кто таков Прозоровский? Об Рябове — славнейшем кормщике — не удосужился истину узнать?
Ржевский вздохнул, улыбнулся вежливо:
— Не так все сие просто, владыко. Темное дело, трудное, немалое время раздумывал я об нем, да и не мне решать…
— Оно спокойнее — не тебе решать. Писание знаешь?
— Православный! — чуть обиженно ответил воевода.
— Помнишь ли о тех, кто не горячи и не холодны? Не их ли господь обещал изблевать с уст своих? О, роде лукавый, как быть с такими, как ты, коли господь покуда только лишь обещает, а вы и не боитесь? Для чего послан ты был сюда? Дабы разобраться в сем хитросплетении! И разобрался, знаешь все, неглуп на свет уродился, но рассуждаешь про себя, что не скорохват ты, что Ромодановский — одно, а Апраксин — другое, что надобно знать, по чьему велению делать, что голова у тебя лишь одна. Так говорю?
Ржевский улыбался бледно, помалкивал: проклятый поп умен, как змий, читал в сердце, бил наотмашь — наверняка. И не следовало ему возражать, еще более озлобится, а Петр Алексеевич ему верит. И, слушая жесткий голос Афанасия, его грубые мужицкие слова, он раздумывал — не выпустить ли сейчас, немедленно, мгновенно из узилища капитан-командора с кормщиком, или оно будет нехорошо перед самым приездом царя?
— Денные тати, звери окаянные, что делаете? — спрашивал Афанасий. — Жену доблестного ероя Иевлева курохваты дьяки пужают острогом, пужают, что посиротят детей, что пустят вовсе по миру. Для чего? Дабы на супруга своего показала облыжно, дабы отца детей своих предала дыбе, дабы угождение сделать некоторым скаредам и мздоимцам, некоторым трусам, потерявшим доблесть свою и мужество! Да и был ли ты, ни холодный, ни горячий, таким, как прочие истинные люди русские бывают? Что глядишь? Думаешь, слаб Афанасий, на ладан дышит, не повалить ему меня? Ан повалю! Я только сего часу и дожидаю на сем свете. Земной человек — Афанасий, хушь и в обличьи скорбном. Грешно, да никто нас с тобою не услышит: нынешнею ночью не спал, все виделось, как тебя перед государем поносными и срамными словами ущучу, как залебезишь ты, воевода, завертишься, а я тебе хрип рвать буду! Не страшен Прозоровский — страшен Ржевский. Прозоровский со временем на дыбе будет, а ты, змей, безбедно земной путь свой окончить можешь — в славе и почестях. Так не дам же я тебе того. Каждый твой вздох я отсюдова, из Холмогор, от Архангельска слышал, каждую твою мысль поганую да трусливую видел. Иди отсюдова! Не гоже мне тебя к столу не звать — ты воевода, я смиренный старец, — да кровь во мне не та. Пущу костылем за трапезой при людях — хуже будет! Иди на свое подворье, да приготовься царю говорить. Я давно знаю что скажу…
Ржевский все-таки поклонился, смиренно вздохнул, ушел. Келейник принес в кубке лекарство — бальзам, присланный Апраксиным из Москвы. Афанасий, морщась, проглотил, поправил на голове скуфейку, велел подать себе «того проклятого пса». Пес лежал на спине, старик чесал ему розовое брюшко, спрашивал: