дитя, как женщина, оттого что нет письма, и сам придумываю мрачные объяснения, для того чтоб оправдать свои капризы. -- Ежели Егор Иванов<ич> достанет первую книжку "Сына отечества", прочти Лавинию и поклонись высокой женщине, которая пишет под именем George Sand, я давно хотел тебе дать ее сочинения, они очень вредны для толпы, т. е. очень полезны для тебя. Как только отпечатается прекрасный перевод "Фауста" (Губера) -- пришлю. Сперва прочти -- и отдохни, займись вздором, ну поговори с Татьяной Ивановной, и когда пройдет, прочти еще раз. Там-то ты увидишь страдание от мысли, ты его не знаешь; о, и я был влюблен в науку, и я отдался бы Мефистофелю -- ежели б не ты. Вот тебе первая статья -- "Мысль и откровение" -- пожалуй, читай ее вслух, в ней ровно ни строки не поймут они. Кетчеру выговор написал.

Через полчаса!

Смейся, ангел, смейся, я сам хохочу от всей души. Ну уж истинно я баловень в форме. Письмо твое от 25 было у другого почтальона, и вот оно. Друг мой, душа моя -- я ожил, ну смейся же, и ты меня зовешь баловнем; в самом деле победная головушка. А между тем предчувствие было верно, тоска была верная -- черная туча поднялась на нашем небе. Господь, развей ее своим дуновеньем; путь наш, Наташа, труден, но, однажды соединенные, однажды слитые, мы победим, и ежели умрем на полдороге -- все же победим, только победу будем праздновать не на Арбате, а в лоне божием. Слушай:

Папенька поступил со мною не откровенно, он хотел вывернуться своим ответом и, получив мое второе письмо -- такое письмо, которое, ей-богу, должно заставить отца пролить слезу восторга, -- он переменил язык, холоден, презрителен язык, которым он заменил. Это очень дурно. Это хуже резкого отказа, -- и вот все то, что я боялся, как огня: упреки в неблагодарности и то гнетущее, ужасное, как проклятие, слово: "Ты убиваешь меня". Он пишет мало, но говорит много, он хочет просить меня при возвращении. Но, Наташа, жеребий брошен, здесь присягаю я тобою и твоей любовью, присягаю пред богом, что назад не подамся, -- кончено, присяга совершена, анафема на неисполнителя клятвы! Теперь своими словами я отрезал все пути. Одно, что я могу пожертвовать за благодеяния -- отсрочку, и то ограниченную, и то это значит мясом, кровью, клочками сердца платить. Он оставляет мне волю, говорит, что не сделает ни малейшего препятствия, -- но после того не хочет ни даже встречаться с тобою и со мною. Это значит смеяться надо мною. Да и что же я делаю против него, что страшит: родство? -- да когда они так пламенно исполняли закон Номоканона, и об родстве же упомянул вскользь.

А совет искать согласия княгини -- это что же, уж не на смешка ли? Дай бог, чтоб это была не насмешка. В меня безнаказанно нельзя бросать насмешкой. Попробую последнее средство, скажу, что я жертвую тобою на несколько лет, но зато все эти годы не служу, ты не поймешь сразу, какое это сделает действие, у пап<еньки> рой гордых мыслей основан на моих талантах, но мои таланты -- мои. Разрыв -- тут много ужасного, безнравственного, один грубый отказ мог бы сделать законным его, но скорей разрыв, нежели уступка. Я все уступаю, поставил одно условие -- обрученье, его надобно мне уступить. Позором, бранью покроет толпа, поклонимся глупым братьям и примем их брань. Будь и ты тверда и неумолима, как твой Александр. Само собою разумеется, что теперь вред, а не польза, ежели сказать княгине. Прощай. Не думай, чтоб меня поразило все это, хотя горько, больно признаться, но я знал, с кем имею дело. Все, что требовалось от сына, -- сделано!

Ночью.

Душно -- все это вместе навевает землю на нашу райскую любовь; что это, в самом деле, мои письма становятся не похожими на ту безотчетную песнь любви, полную горя и блаженства. Еще раз откровенно дадим друг другу руку и пойдем страдать; мы все могли предвидеть, а, как дети, предаемся мечтам. "Твое страдание -- искупление мне".

Наташа! Что же портрет? Слушай, нельзя ли это сделать секретно, утром рано, во время сна ее сият<ельства>? Милый друг, постарайся потешить баловня. Ведь в два, три утра можно сделать. Я хоть на мертвой бумаге остановлю свой взор, пламенно поцелую ее, оботру ею слезу, приложу к горячему челу, и мне покажется, что живой, мягкий локон касается моего лица. О!.. Егор Иванович едет -- это хорошо, после всех посещений, после всех вестей, после писем мне надобно одиночество. В одиночестве лучше я. Ни одного холодного слова об Ег<оре> Ив<ановиче>, несчастие имеет огромное право для меня. Это человек, убитый при первом чувстве. Его жизнь ужасна -- она вконец испортила и характер. Привет несчастью, привет. Ты говоришь, что тогда я буду всем чужой, кроме друзей. Дитя, а теперь? -- "Ты не похож на себя". Нет, Наташа, мое судорожное ожидание -- не слабость, я доказал свою твердость и правительству, и людям, тут другое чувство; ежели бы ты играла в карты, то я сравнил бы это чувство с отчаянным Va banque! Все на карте. Банкомет бросает и бледен, понтёр ждет и бледен, карты еще нет, и между той картой и мерной целая жизнь, исполненная страданий и надежд, -- у меня вышло pliez, т. е. ни выигрыш, ни проигрыш, это всегда досада обоим. Почему на меня все это сильнее действует? Ты забываешь

мой огненный порывистый нрав и еще ту гордость, которая не может вынести препятствий. В твоем созерцательном нраве нет этих жгучих страстей. Прощай, мой ангел, прощай. Или уж свиданье оставить до Загорья? Там где-нибудь в лачуге я проживу несколько дней. Извольте: приказывать, Наталья Александро<вна>.

Зачем ты написала в письме стихи Козлова "не дождалась и умерла" -- зачем? Давеча я их вскользь заметил, я теперь они меня толкнули в черное море грусти.