11. Т. А. и С. И. АСТРАКОВЫМ
10--12 июня (29--31 мая) 1847 г. Париж.
29 мая/10 или 11 июня,
потому что ночь, 1847, Париж.
Я шел теперь из театра и все думал об вас, Татьяна Алексеевна, а думал потому, что нахожусь под влиянием вашего письма, за которое просто дружески целую и не токмо руку, но вас -- редко удается в совершеннолетии читать более симпатические строчки; да, ваше письмо я прочел с жадностью, несмотря на китовую величину его. Пришел я домой, на улице дождь, темнота, высокие домы так страшно черны -- дома спят, Наташа опять все хворает -- я посидел-посидел, взял было книгу -- не хочется, налил коньячку -- хочется, отрезал честеру -- ничего, налил бургонского -- хочется, взял перо писать к вам -- хочется. Вот вам история, предшествовавшая рождению этого письма.
Много раз в Москве я говорил вам, что у вас бездна действительных, жизненных элементов в душе; чем более вы сосредоточиваетесь, чем более вы зрелеете (это не зависит от лет), тем ярче обнаруживается именно это -- жизненная, здоровая натура. -- Я помню ваши письма, когда вас поразило страшное несчастие, -- ваши письмы были писаны со стоном и слезами, но это был стон груди, полной силы, и не сбивался на хныканье романтизма -- которое есть уже утешение. Тогда-то я понял вас, -- последнее письмо каждой строкой подтверждает это, даже замечанием о грубой привязанности к материальным удобствам мужчин и о Сашином воспитании -- причем образцами зла и порчи вы поставили меня и Корша -- да это, ей-богу, бесконечно мило. Но ведь я здесь стал умнее, здесь жизнь иначе устроена. Итак, дайте вашу руку или, лучше, ухо -- чтоб слушать мою болтовню.
Во-первых, ни слова о всем здешнем. На это у меня другие письма, вы их скоро прочтете в "Современнике" -- два готовы, а третье пишется. Я хочу говорить только об вас и об нас. -- Учтивость заставляет сначала говорить об вас. Скажите Грановс<кому>, что я получил статьи его о Хомякове и ужасно рад, что он начал печататься, статьи написаны прекрасно -- преблагородно, и я не знаю, как Мельгунов мог найти в них что-нибудь слишком резкое. Но признаться надобно и в том, что эта полемика много теряет, будучи читаема в Париже, -- здесь ужасно быстро привыкаешь к журнальной перестрелке иными зарядами; во всяком случае душевное спасибо за присылку, так весело и отрадно получить выписки и статейки -- кстати, Павлова письма длинны и вялы. С особенным удовольствием мы здесь читаем в "Соврем<еннике>" статьи Мельгунова -- их очень живой предмет и стремление перенести
в печать творящееся около очень хорошо. Кавелина целую, хотя бы он был и в Давыдкове; может, Сергей Ив<анович> изобретет после проводников звука проводники поцелуев, и вдруг эдак, сидя на Девичьем Поле, поцелует андалузские губки Лолы Монтес -- а что, ведь сам перепугается? -- Его -- т. е. Кавел<ина> -- статьи при дамах читать нельзя, всё ругательные слова, да еще казацкие, -- а храбро он разбивает отрыжку нашей старой историей в испорченных желудках. Что Антонина Федоровна -- ее я часто вспоминаю, глядя на француженок, в ней даже черты лица французские, а уж о живости и говорить нечего, поклонитесь ей да спросите, что она, по-прежнему за галстух закладывает или нет; поклонитесь Любовь Федоровне -- она все больна, точно ее судьба носилась у меня перед глазами, когда я писал о женщине в "Капризах и раздумье" -- гораздо до событья. Женщина везде еще прижата -- здесь для того, чтоб веселиться и пользоваться жизнью, надобно не быть замужем.
Коршу передайте мою радость, что по разным вестям я более и более вижу, что в "М<осковских> в<едомостях>" и полемика и раздолье такое, что чудо, что некогда писать. -- О неписанье я раз навсегда отпускаю всем и каждому: лень писать, говорю об этом по моей привычке говорить обо всем -- и боюсь как огня одного -- что именно в силу этих упреков и замечаний принудят себя писать -- что будет и глупо и ненужно. Достоинство вашего письма и кавелинского именно в том, что вам труднее было бы не писать, нежели писать. -- А Васил<ий> Петр<ович> не понял, что Нат<аше> могло быть грустно в первом разгроме парижской жизни и во время голода здесь? Так он, пожалуй, и на меня в гневе за мое письмо о буржуази к Мих<аилу> Сем<еновичу> -- о Гюльем Пьер Собрано-Пантарыльев -- а вышел все-таки с архикостромским окончанием. -- Сильно грустно бывает минутами.