Россию и русских -- только они и имеют широкую натуру, ту широкую натуру, которую во всем блеске и величии я видел в французском работнике. -- Это два народа будущего (т. е. не французы, а работники), оттого-то я не могу оторваться и от Парижа. Вот этих-то людей и расстреливали десятками, -- найдется ли новый мартиролог, который спасет их память? Июньские дни ничего не имеют подобного в предшествовавших революциях -- тут вопрос, громко поставленный 15 мая, вырос в борьбу между гнилой, отжившей, бесчеловечной цивилизацией и новым социализмом. Мещане победили, 8000 трупов и 10 000 арестантов -- их трофеи; разбежавшихся инсургентов травят, как зверей, по лесам, морят голодом. Надолго ли победа, не знаю. Может, на целые годы. Безнравственная дисциплина армии и дикая кровожадность Национальной гвардии -- придавила, уничтожила, заставила взойти внутрь все хорошее. Никто не смеет говорить -- Ж, Санд хотели посадить в тюрьму, другие разбежались. Террор гадкий, мелкий, -- поймите, террор ретроградный -- со всею тупостью французской буржуази, самой глупой части европейского населения, для которой какой-нибудь Каваньяк -- гений, оттого что не остановился перед бойней, и Тьер -- гений, оттого что в его душе отроду не было чувства чести. -- Все защитники буржуази, как вы, хлопнулись в грязь. Теперь нет транзакции, нет перемирья -- читайте Прудонову речь в Ассамблее (я посылаю вам ее), читайте Ламенне, послед<ний> No "Peuple Constituant". Революция 24 февраля была coup de main[65], журналисты вздумали сесть на трон. Василий Андреевич Ламартин -- и Андрей Александрович Марраст. Ха-ха! Люди фразы, люди интриг -- украли корону у народа, буржуа сели царями... черт ли в их благонамеренности, они сгубили республику. Когда Ламартин отверг красное знамя, он продал свою душу буржуази. Разве трехцветное знамя годно юной республике, -- знамя, которое 17 лет осеняло кок Людвига-Филиппа, -- знамя, которое солдат таскал по крови всех народов? Разве это знамя братства? 26 февраля пошла республика назад... но, наконец, в начале мая народ увидел, что его оцепили, как дикого зверя, он протестовал так, как он умеет; сто тысяч человек наводнили этот кабак, называемый Ассамблеей, где 800 дураков ковали цепи Франции и пять изменников не смели прямо сказать слов. Отчего же народ не победил -- оттого что и тут половина начальников движения, спасая себя, изменила. Кто был честен 15 мая, тот в тюрьме или бежал. -- Это рыцарь Барбес, это старик Курте. Восстание 23 июня было серьезнее. 24 вечером Каваньяк был в отчаянии, но все было задавлено массой войска. Победа их -- победа страшная. Франция как государство становится снова на сторону дряхлого начала консерватизма. -- Два месяца etat de siège[66]. Слыхали вы когда-нибудь что-нибудь подобное? Проклятье ж, господа, буржуази, да не ошибитесь: это почти вся Франция -- французские крестьяне и буржуа заодно. -- Человек без земли, без капитала, работник спасет Францию, или... или дай бог, чтоб русские взяли Париж, -- пора окончить эту тупую Европу, пора в ней же расчистить место новому миру. Итак, милости просим! -- Горько, больно, я так еще не страдал никогда -- страшно заставили нас поплатиться за этот упоительный сон, который продолжался от 12 января до 15 мая. Правда, пожили мы, да, пожили... теперь поднимается грудь, как вспомнишь... и пасть так позорно! На сию минуту ночь, надежд нет -- но одно остается за нами: везде, на всякой точке шельмовать старое начало, клеймить -- не делом, так словом.

Ну, довольно с вас.

Перехожу к более личным делам. -- Ал<ексей> Ал<ексеевич> для вас будет кладезем подробностей, он много видел, и хорошо видел, Июньские дни отожгли и у него последнее дикое мясо, т. е. буржуазологии, -- он гораздо вернее оценил и 15 мая. Наш друг, Поль, который написал вам хронику целую о всех происшествиях с 24 февраля, не может никак стать обеими ногами на революционной terrain[67]. Вечером 15 мая, посмотревши все, что было, я говорил Боке[68] и Полю, что республика кончена, -- они восстали против меня. Боке на другой день сидел уже в Консьержери -- а Полю следовало посмотреть на ужасы июня, чтоб согласиться. А посему я советую, читая его историю, быть осторожными. -- Я, с своей стороны, тоже начал историю, гораздо короче по плану, -- я ее бы окончил, но у меня бумаги были захвачены, и только три дня тому назад его светлость Каваньяк мне их отдал. A propos, всю сию забавную историю вам расскажет Мар<ья> Фед<оровна>, во-первых, как меня с Полем 24 числа схватили и под прикрытием десяти солдат отправили туда и сюда, мы тут подвергались маленькой неприятности быть расстрелянными при первом сопротивлении. Как потом меня выпустили -- а бумаги захватили. Как сначала меня приняли за русского агента -- а потом за анархиста... (здесь теперь это вовсе не забавно, ибо шпионство и arbitraire[69] величайший). Но -- все имеют здесь храбрость своего мнения, и я требовал только от них, чтоб они смыли с меня обвинение в дипломатических добродетелях, что они и сделали, отдав мне портфель не отпирая его и оставляя за мной титул красного республиканца (друзьям предоставляется прибавить пре ). Разучился даже каламбуры делать.

Ал<ексей> Ал<ексеевич> и его семейство едет, Мар<ья> Фед<оровна> едет, и Поль к концу месяца едет[70], останусь я один с Георгом, да, правда, еще Тургенев Ив<ан> Сер<геевич>, он очень болен, кажется, у него образуется камень, но нравственно он чрезвычайно развился, и я им доволен с своей стороны. Георг -- после своей несчастной попытки (вы, разумеется, не поверили всем глупостям "Allgem Zeit") -- в каком-то беспрерывном озлоблении, с которым я симпатизирую вполне. Его попытка была также одно из тех светлых мечтаний, которые в марте казались так сбыточны -- а в августе имеют вид безумия.

О Саз<онове> я ничего не могу сказать, -- это какой-то ходячий оптический обман, громко, premier Paris[71] и -- и ничего. Эта декорация, прикрывающая лень и бездействие, очень теперь не под лад крутой и упругой деятельности. -- Георгова жена называет его omnivore civilisé[72]. М<арья> Ф<едоровна> обещала мне писать часто, я узнаю, наконец, все то, что не знаю теперь и о чем едва долетают слухи. Какие у кого планы, что вы делаете? А страшно подумать, какая у вас должна быть духота, -- духота, tempérée[73] холерой, и университет, попекаемый Дмитрий Павловичем.

Останусь ли я здесь еще несколько месяцев или уеду -- это решат обстоятельства: если реакция и буржуази окончательно утвердят деспотическое управление Каваньяка и пошлой Кaмеры, то честь иностранца, заявившего свое мнение, требует покинуть Париж. Проедусь по Швейцарии, поеду в Италию, куда-нибудь в маленький город, может, в Сицилию, -- и то, если Италия не сделается до тех пор Австрией. -- Я ужасно люблю итальянцев, удивительный народ. Не удастся это, поживу где-нибудь на Рейне... Каково положение, никуда не зовет, отовсюду толкает, так тяжело, как бывает после похорон. Если не будет ничего особенного, то, может, к будущему лету мы возвратимся. -- А может, и нет. -- Я посылаю к тебе, Корш, две статьи для печати, посылаю к тебе, чтоб ты просмотрел, сообразны ли они с нынешней ценсурой. 1) Два письма об Италии -- и прибавление к ним, -- прибавление, вероятно, нельзя напечатать. 2) Статейку "Перед грозой" я не вижу никаких препятствий напечатать, -- она мне очень дорога. Я желал бы, чтоб Огар<ев> и Гран<овский> ее прочли. 3) У Нат<альи> Алексеевны Тучк<овой> спросите небольшую статейку до поводу Июньских дней. 4) Если успею привесть в порядок, пришлю хоть начало моей истории реакции. -- Что к печати, отошли в "Современник", выпусти, что покажется невозможным. За все сие посылаю тебе медаль.

Посылаю вам несколько карикатур и чрезвычайно замечательные NoNo журналов. У Ал<ексея> Ал<ексеевича> есть запас, советую и у него почитать. -- Доставьте все это прочесть и посмотреть, вместе с моими статьями, Мельгунову, которому жму крепко и крепко руку. -- Ну, что, скажите, как старый монтаньяр, как Кетчер, как ему кажется здешнее? За кого он? Кричит... Сердит... Он, я думаю, здесь сошелся бы с Косидьером, -- он тоже кричит и росту сажени две (au reste[74], он очень замечательный человек, один из всех всплывших после 24 февраля, ибо люди, как Барбес, Бланки и Прудон, были и прежде известны).

А ведь Кетчер-то был прав: Мара свое дело знал, и без него плохо. Народу нужен такой пестун, который был бы весь его, за него подозрителен, за него неутомим. Какие великие комментарии всему, бывшему тогда, -- теперь.

5 августа.

Истории своей решительно не пошлю. А потому, думаю, вам не бесполезно будет сообщить нечто вроде оглавления ее для пониманья всего, что здесь было. -- 24 февраля было неожиданно удавшееся coup de main, знаменитый залп возле министерства был вызван клубистами и монтаньярами, Лагранжем, которого портрет при сем, боявшимися, что движение остановится на реформе. Камера депутатов не думала о республике, в засед<ании> 24 Мари предложил провизуарное правление "для обуздания анархии". В Камере республику хотел и гнул к ней один Ледрю-Роллен. Пока тут рассуждали, два правительства, даже три, уже составились -- одно в редакции "Насионаля", другое в редакции "Реформы". Гарнье-Пажес захватил Hôtel de Ville[75], т. е. сел на стул и стал распоряжаться. Но в другой зале составлялось правительство чисто республиканское и демократическое. Народ взял дворец -- и запировал. "Насиональ" -- фонс интриг и мелких проделок соединился с "Реформой", более усердной и чистой, нежели умной. Они заставили выкликать в Камере известные имена. Ламартина приняли в главу для того, чтоб никому не было обидно. Большинство было все-таки со стороны "Насионаля": Араго, Мари, Гарнье-Пажес, Марраст, даже Ламартин были из "Насио<наля>", да почти все второстепенные места; Ледрю-Роллен и глупый Флокон явились предст<авлять>