И прекрасны вы некстати,
И умны вы невпопад.
Дело шло как нельзя лучше. Генерал с той же дружбой и с той же преданностью испортил было всё. Теперь Тесье поскакал усмирять генерала, это последняя карта и самая сильная. Вы его знаете, после вас я еще больше сблизился с ним, сильная воля, огромный ум и отвага вандейца и революционера вместе. На него надеюсь, если он покорит генерала. За сим выступлю я. Впрочем, одно дело сделано. Цюрихский злодей окончательно опозорен. Он сидит назаперти в своей комнате и не смеет показаться на улице. Я напечатаю свой отказ, и с ним вместе все наши, свою декларацию, что честного боя с таким подлецом иметь нельзя. Узнайте от Бернацкого, не желал бы он дать и свое имя, но с условием, чтобы Сазонов не знал об этом. С этим документом я отправлюсь в Цюрих и поселюсь в том же отеле. -- Он может меня прирезать, но на это надобно побольше храбрости. Друзья все отказались от него, он сам живет на хлебах у г-жи Кох, вроде наемного фаворита. Ну, а стрелять из-за угла ему не приходится, т<ак>, к<ак> убили Салдиш <?>, -- здесь нездорово -- пахнет виселицей. Я же готов быть подстрелен им, лишь бы его повесили. Я попрошу Сашу привести на место казни и показать: "Так, мол, оканчивается душевный разврат и растленье всего человеческого". -- Вот тут и ломайте себе голову над этими словами "фатума", словами без мысли, выражающими справедливость, всемирную насмешку над разумом, безумие и власть. -- "Ты думаешь, что ты свободен, -- ну, так я пошлю бешеную собаку тебе на дорогу. Ты презирай собаку, ты гордись чистотой, правотой, но собака тебя укусила за ногу, и тебя посадят на цепь, и ты умрешь, стращая собой окружающих, и перекусаешь других, что же ты в сравнении с бешеной собакой?" И добрые люди умилялись и говорили: "Велик бог, умеющий приготовлять бешеных собак". Слабым это особенно привилось, потому именно, что сильные были поставлены с ними вместе в зависимость собачьего яда -- ими искусно придуманного Иеговы.
Я хотел очень много писать вам, но такие подлые чернила, что не могу с ними сладить. Вы пишете, что сохраняете мои письма -- вот я и придумал из вас сделать Mère Lachaise и хоронить себя мало-помалу. Я принялся было писать о всех последних событиях моей жизни для Огарева и московских друзей, но невозможно -- невозможно, как всякая другая
работа, а так pêle-mêle[214] набросать -- это еще идет. Не хотелось бы мне, чтобы что-нибудь осталось бы неясным. Письмо к Гауку, которое в Лондоне наделало столько шуму и приобрело мне столько симпатии, слишком сжато. (A propos, Mme Biggs писала сама ко мне, предлагает, в случае поездки в Англию, свой дом, для меня и для детей), но, кажется, теперь это не будет нужно. Вы знаете мою жизнь с 1837 г. Она развивалась так пышно, я был так избалован любовью, дружбой, успехами, что беззаботно и самонадеянно отдавался судьбе, как будто нечего было бояться. Меня баловали все. Я платил искренней, преданной любовью. Блестящий период русской жизни окончился торжественно прощаньем в Черной Грязи, в январе 1847 г. Мы вместе с вами переехали границу. Год целый я изучал, присматривался. Наша жизнь в Риме и первые месяцы после Февральской революции -- составляют второй и последний период поэзии. Это был закат, принимаемый мною за восхожденье новой жизни. Когда я совершенно ознакомился с людьми и делами в 1849 г., -- тогда только оценил я, что в этом мире движенья я еще сильнее, нежели в русской тишине. Тогда я понял, какое место здесь я займу и как подниму русский вопрос.
Успех был огромный, лучшее, что я написал, написано в конце 1848 и начале 1849 г. Занять это положенье, которое я имею, мне не стоило ни малейшего труда, но оно занимало меня, поглощало. Между тем с каждым днем 1849 г. истинные надежды исчезали, озлобленье, стыд, глупость стольких, с одной стороны с нами, нервная раздражительность -- все это поддерживало судорожное и болезненное состоянье духа. -- Во время этой болезни подошел еще ближе ко мне злодей, которого я считал другом, с которым я никогда и не думал меряться. Он был потерян, опозорен, я рвался вперед, он старался скрыть отступленье. Мое искреннее негодованье нашло в нем отзыв -- но его негодованье было следствием раздраженного самолюбия. Я отдался ему с тою опрометчивостью, с которой человек отдается sans arrière-pensée[215].
Помните, я вам давал в Ницце читать его письма. Оставленный всеми, он держался за полу моего платья, как дети держатся за мать, проходя толпою незнакомых. Он плакал, расставаясь, он ютился ко мне по-женски. Я видел, что он очень несчастен, я верил, что он из неосторожности навлек на себя нареканье, думал, что какой-то противный для меня элемент скрытного разврата и жесткого эгоизма пройдет. Так мы приехали в Женеву. Холодно и неприязненно встретила немецкая
эмиграция баденского беглеца; я его спас от остракизма, я защищал его перед всеми, перед Фази и Струве, перед Маццини и его собственными приятелями. В это время обдуманно, осторожно, по капле он отравлял мое существование и, сжимая мне руку, благодаря горячо за мою деятельную дружбу, он изменял, лгал.
Не буду повторять писанного в письме к Гауку -- может, в другой день, писавши вам, мне захочется снова подвергнуть себя пытке, тогда я напишу. Теперь скажу вам несколько общих замечаний. Я никогда не мог понять того страшного "круженья сердца", как я раз писал вам. Ибо, сверх любви, я торжественно должен сказать, что я не встречал шире и выше развитой эстетически и разумно души, как N. -- Шесть месяцев настойчивой клеветы, хитрого предательства, вечной угрозы самоубийства, вечного отчаяния -- так резко оттенявшегося на моем светлом характере; ревнивого отчужденья себя от людей -- в противность моей гуманности, ежечасного занятия с детьми -- в противоположность моей рассеянности -- погнули сердце высокой, необыкновенной женщины. Такова была моя незыблемая вера, таков еще был мой полет, моя самонадеянность, что я, видя многое, не подозревал ни двоедушья, ни предательства. Страсть не есть преступленье. И верите ли, что я понял истинный характер поступков, слов в Ницце, когда вы приехали. Сличая, вспоминая, я долго мало-помалу со страшной внимательностью изучал его прежде, нежели вскрикнул: "Да! Это злодей, растливший душу свою до того, что всякий след совести исчез". Мое заблужденье оправдывает заблужденье N. -- Две вещи у меня лежат на совести: что я прежде <не> узнал его -- и второе, мучающее меня и день и ночь, -- что я, узнавши, не убил его.
Ко всему прочему, я с презреньем увидел в последнее время, что в груди его гнездилось еще одно подлое чувство, именно -- "зависть ко мне".