Ирония хотела, чтобы я лучше ударился в грязь, поднять меня в нашей партии симпатией, которую имели ко мне и в которой отказывали ему. Признание моих трудов и презренье к его праздности точило его, несмотря на вечный разговор о том, что ему ничего не нужно, кроме круга двух людей и отшельнической жизни. Наконец -- сластолюбивый, изнеженный, мелко-мещанский Сарданапал -- он, уверяю вас, завидовал моим деньгам (которые бросал горстями).

Снова ссылаюсь на письмо к Гауку. Когда, наконец, великие дни раскаянья показали мне, как недаром я верил в N и тогда, когда она была в чаду, тогда высотой преданности, любовью сильной, мужественной я взял половину ноши на свои плечи. Когда я думал, что раздавил этого червя, -- он поднял

голову с дерзостью, неизвестной на галерах, и, уличенный во лжи, предательстве, с той же настойчивой злобой, клеветал, спрятавшись за 100 лье, -- тогда я оценил мою слабость, мое преступленье, что оставил его в живых.

С самого начала моей борьбы я вымерил, чего она мне стоила. Жизнь моя, разбитая неповинно, незаслуженно, не могла больше идти вперед. Вдруг исчезла вера в себя и вера в других. Я теперь иногда ищу развлеченья, но ничего не делаю в самом деле. -- Как будто на минуту воротились старые времена, как эти летние дни в ноябре, когда зелень разнообразнее и цветистее, нежели в мае, -- это время от июля 51 и до 16 ноября. Время, в которое N поднялась на высоту раскаянья, которая дала ей силу так величаво защищаться потом, реабилитировать себя. Но ее существованье было сильно потрясено этими событиями, даром не могло пройти такое испытанье, это была болезнь, но болезнь острая, разлагающая кровь. Она принимала с бесконечной любовью мой мир и мое забвенье, но свобода равенства казалась ей разрушенной. К тому же и я <не> мог, стоя возле, скрыть всякий стон, всякую минуту негодования за былое, грусти и сомненья.

Едва последние следы бури прошли, как разразилось 16-ое ноября. Вот вам опять фатум. Она пережила 16-ое ноября, но стояла одной ногой в гробе, когда этот изверг обрадовался нашей беде, чтобы сильной рукою толкнуть эту женщину, которую называл святою, -- ему удалось.

Я три недели не раздевался и не спал у кровати больной, -- казалось, первая опасность прошла, плерези была прервана. Усталый от опасений, выздоравливая сам от безнадежности, ослабленный тревогой, сидел я раз у себя в комнате, когда мне подали письмо от этого мерзавца. Это было 28-го января.

С юности я никогда не был оскорблен никем. Теперь преступник, мерзавец пишет слогом пьяного извозчика записку, пятнает меня, пятнает доносами N -- и я прикован к постели едва вышедшей из опасности больной.

Что я испытал, боже мой, что я испытал в первые дни! Итак, думал я, все эти блестящие <...>[216], все это пестрое и пышное предисловье для того, чтобы меня, избитого семейно гибелью Коли, матери, борьбой, болезнью N, -- дать на поруганье, на побои -- кому же? -- Злодею, которому я подарил жизнь потому, что две женщины, бледные и отчаянные, просили о ней. -- И что я сделаю теперь? Кругом все чужие, не с кем посоветоваться, не с кем слова сказать. А тут и дети. Так и быть, самоотверженье до конца, сбейте венок с головы навозом. Я вынесу и позор. Вот вам награда за 39 л<ет>, проведенных

на бреши -- на одну доску с Булгар<иным> и Базилевским. И притом я с хохотом чувствовал, что я, опозоренный, выше того, которому с таким легким признаньем бросали венки, -- в сто раз выше, что я совершил... величайший акт преданности. Но ведь этот акт преданности и не должен был быть для других.

Первый человек, подошедший с пониманьем, был Энгельсон. -- "La collazione se comanda"[217] -- говорит Франсуа. Прощайте.