Публика до Чехова не доросла, и если пьесы его имеют все-таки больше успеха, чем "Пляски жизни", то вовсе не благодаря искусству Чехова, а его искусности. Дай Бог, чтобы она до него никогда не доросла, прошла мимо, прямо в театр "Граммофон", где будет так же детски радоваться еще большей искусности и еще более жизненным "остротам". Потому что те "званые", которые дорастут и увидят ясно, что единственная звезда на низком небе жизни -- грязные калоши облезлого студента, -- не захотят, все равно, этой звезды и пойдут давиться, стреляться и топиться. Ведь не всякому под силу жить и стонать, жить и тосковать, жить -- и чтобы тебя вечно тошнило. Не всякий может также жить -- и не жить, разрывать мгновенья, существовать "пунктирно", как эстеты.

Но до такого положения дел еще далеко. Мелочи и атомы прошлой жизни изучены и даны нам ее последним поэтом. Благодаря ему -- мы яснее видим, что она -- прошлое, что нам в ней тесно, как выросшему ребенку в старом платьице. Поэт говорит: "Да, тесно почему-то, больно, но другого нет, страдайте, стоните. Мне самому скверно". "Лучше мы его вовсе бросим". "Ну, это уж не мое дело". Но если не Чехов, этот пассивный эстетический страдалец, последний певец разлагающихся мелочей, -- то неужели никто и никогда не укажет нам иного выхода, кроме Москвы и старых калош? Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов -- последняя точка всего искусства? А за ним -- пустота, искусность, театр "Граммофон" или петля?

Если б это было так -- Чехов был бы страшен. Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а к концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность. Это была бы полная победа черта-косности над миром -- и над Богом. Но черт не столько силен, сколько хитер, выдумчив, -- а потому и не так уж страшен. И оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим Чеховым, хотя у него и нет самого действительного против черта оружия -- Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога, мерой не утрясенной, полной, отсыпано, и Чехов не может заснуть без снов в мягкой дьявольской постельке, а мучится кошмарами и, нехотя, не зная, все-таки слагает Божьи молитвы. И как нам не любить его? Ведь нам нужны молитвы. Но дайте нам любить в нем вечное, Божье, -- и кричать, бояться, ненавидеть смерть в ее безобразии, когда она, безобразная, к нам и к самому Чехову приближается. Ибо там, где в Чехове смерть, косность и отчаяние -- там нет и творчества, истинного. Несчастие в том, что серое и белое, мельчайшие атомы пыли и алмазов, так в нем смешаны, жизнь и смерть так страшно, мелко и плотно сплетены. И все-таки нет силы верить, что Чехов сказал свое последнее слово. Вера эта -- без всяких оснований, вера просто от любви. Часто мы верим в Бога от любви. Сначала любим Его, а потому -- и уже потом -- верим.

Любовь выше суда, выше рассудка -- и она всегда права.

Пусть Художественный театр, уйдя от Чехова, приближается к своему идеалу, собирает фотографические последние крохи отмирающих бытовых мелочей. Я хочу поговорить теперь о том театре, который мог бы родиться, мог бы и должен бы существовать, который внутренно нужен, -- о театре не одного прошлого и настоящего, но и грядущего, о театре предчувствий, а не одних воспоминаний.

Если только действительно такой театр должен и может существовать...

II

ТРИПТИХ

Хочу признаться, что для меня, профана в обособленном театральном "искусстве", сбитого с толку современным состоянием театра, всеми этими "Плясками жизни", Дюмами, Сарами Бернар и Станиславскими, -- существовал одио время вопрос: нужен ли вообще какой-нибудь театр? Может ли какой-нибудь действительно быть? Искусство ли это?

Я думаю, не одному мне приходили в голову также мысли. Но на Александринской сцене были сделаны попытки воспроизвести греческую трагедию. И некоторые моменты во время этих представлений убедили нас, сомневающихся, что в идее театра -- есть вечное, что это -- искусство, и, быть может, одно из самых высоких; а если теперь, в данную минуту истории, оно как бы перестало существовать, кажется нам ниже нас, -- то ведь и жизнь нашу мы переросли в созерцании, и она кажется нам ниже нас, какой-то неудобной, неестественной, не настоящей. Наше созерцание, наши мысли -- впереди и не воплощены. Между тем нельзя же сказать, что и жизнь не заключает в себе ничего вечного, вечно прекрасного -- вечно изменного под светом растущего сознания.