Гусевы-Оренбургские не желают еще сойти на описательство, тянутся к "герою", к человеку, -- тут их отличие от "модерна", тут их собственная правда. Что "воля" эта нет-нет да и сорвется в тенденцию, оскорбляя художественность -- грех, конечно; но такой же грех делают и "современны", совершенно такой же: срываются в свою тенденцию. А тенденция, идет ли она от воли, идет ли от безволия, будет ли она "левой", надоевшей, или "беспартийной" (не менее надоевшей: искусство для искусства!), -- одинаково портит художественность произведения.
Издают "описатели" свои произведения так же, как пишут: более или менее красиво, культурно и мало индивидуально: схожие одежды -- схожий стиль. Повторяю: все-таки они -- дурной первый сорт, и если подойти к Петру Кожевникову или к Борису Зайцеву с литературной программой maximum -- от них так же мало останется, как и от Гусева-Оренбургского. Но справедливо ли это? И жаль, что к некоторым писателям нас вынуждают подходить именно с программой maximum: вынуждают безумие их друзей, публики, собственное их поведение. Таков, например, Л. Андреев. Он, по существу, мог бы быть недурной третьестепенный беллетрист; но так неловко, так безрассудно потащили его на первое место, что он, упав, разбился на мелкие куски.
Говоря о двух типичных литературных уклонах, о красивой безвольности, безличности, бесчеловечности и о менее красивой доброй воле, стремлении к героизму (оба уклона взяты, конечно, в схеме, без переходностей и оттенков), я назвал эти явления, при их разности, -- равноценными. В самом деле, как решить, что лучше: хороший ли второй сорт и дурной первый? Свежий ли кочан капусты или тронувшийся персик? Капуста притом из неважных; персик великолепный, но подгнил, -- чуть-чуть. Среднее кушанье. Должно, однако, признать следующее: если есть у нас теперь несколько писателей настоящего первого сорта, если есть нас такой роман, как "Мелкий бес" Федора Сологуба, рома отнюдь не бесчеловечный, безвольный, притом современно-красивый и стильный, -- то ведь автор его стоит гораздо ближе к Ал. Толстым, к Ремизовым и даже к Петру Кожевникову, нежели к тихой, доброй середине Гусевых-Оренбургских. Увы, почему-то "воля" последних еще не дала нам ни одного настоящего писателя, нашего, сегодняшнего. Может быть, даст? Посмотрим...
В заключение несколько вынужденных слов о критиках.
Лет пятнадцать тому назад самым острым литературным фельетонистом был нововременский Буренин. Из сказки слова не выкинешь, надо это признать. Судьба его -- печальная судьба непонятного неудачника. Кажется, он обладал поэтическими способностями, большим литературным вкусом и пониманием. Но почему-то осекся (еще в незапамятные времена), и навеки озлобился. Все свои способности он употребил на выработку яда, все литературное остроумие -- на высмеивание, на грубый памфлет. Зная сам, что писать иначе уже не может, он того, над кем и над чем смеяться запрещало ему внутреннее чутье, -- не касался вовсе. Он замолкал. Так замолк о Чехове, да и о некоторых других. При первых звуках первого декадентства -- он улавливал смешное и слабое в молодых голосах и указывал на него грубо, но верно. Большая публика его никогда не любила и не читала, но для писателей он был "забавной полезностью". Давно... Времена эти прошли. Вот уже лет десять, как Бурении потерял глаза и зубы. Он уже никого и ничего не различает, имена и лица для него смешались в один хаос, которого он бессильно испугался; он так "отстал" от литературы, даже внешне, что вместо прежних остроумных пародий царапает что-то наивно-невежественное и к делу не относящееся. Он более ни забавен, ни полезен. Злобная "критика" его свелась окончательно к двум словам: "жид" и "баба". Вся литература для него разделилась на две части, одной стороны, жиды, а с другой -- бабы. Тяжело, думаю, существовать с таким убеждением. Но не менее тяжело нам, смотреть на бесславные седины талантливого человека.
Буренин обрадовался, что и я непохвально отзываюсь последних произведениях Л. Андреева, Арцыбашева, Заменского, Дымова и др. Бурении непременно похвалил бы ме за это, если б умел хвалить. Но он только заявляет, первый сказал "э" и бранил "Л. Андреевых, Сологубовых, Белых и Брюсовых" тогда, когда "их еще все хвалили". Вот пример жалкого, слепого смешения имен. Относительно Л. Андреева, -- если бы г. Буренин удостоил просмотреть мои статьи в "Новом Пути" и затем в "Весах" (годы 901--908), он бы знал, что мнение мое о "современном идоле" всегда было одинаково, трезво и крайне невысоко. Что же касается других писателей, сваленных г. Бурениным в кучу и которых я будто бы тоже браню, -- то пусть он не радуется напрасно: о них свое "э" он может говорить один. Я уже упомянул выше, как я смотрю на Сологуба и Ал. Толстого. О Вал. Брюсове, Андрее Белом, Ремизове, Блоке я неоднократно писал, стараясь, по мере сил, дать понять, какими я их вижу. Г. Бурении не видит ничего. Это его дело. Но пусть он не ищет произвольно единомыслие со мною в отношении к "молодой литературе". Нельзя же так высоко ставить Л. Андреева и Арцыбашева; воображать, что если о них я думаю, как Буренин, то об остальных -- само собой разумеется...
А все-таки престарелый нововременский сплетник, со всей своей злобой и беззубыми, однообразными бранными словами, все же они литературнее и корректнее иных наших честных, "левых", журнальных обозревателей. Вот, например, г. Кранихфельд из "Современного мира". Художественных мнений его я не знаю, -- не мог уловить. Так как они и читателям мало известны, то думаю, что г. Кранихфельд просто не имеет способностей их ясно выражать. Но он способен на другое. Способен написать длинную статью -- беседу с "воображаемым" Львом Толстым о литературе. Если речи Л. Толстого сплошь выдуманы -- это одно; если они составлены по его книгам и письмам -- это другое, и, пожалуй, еще хуже. Не говоря о крайней степени безвкусия, -- ловко ли вообще выискивать из Толстого слова и пригонять их так, чтобы они соответствовали репликам г. Кранихфельда. Распорядившись с Толстым, г. Кранихфельд в конце вдруг прибавляет: а вот г. Антон Крайний назвал Толстого "мухой".
Привожу это как пример способности критиков некоторых уважаемых журналов к передержкам и не только способности, но даже необъяснимой любви. Какая цель этой явной неправды? Ведь и г. Кранихфельд, и мои читатели знают, что я писал не о Толстом, а о маленькой "рецензентской" мухе, "попавшей в литературные сливки" на чтении "Океана" Л. Андреева. [Это чтение трагедии состоялось 25 сентября 1910 г.] Муха, в восторге, перемешала свои слова с "текстами" "от Толстого". В сущности -- тоже пригнала строки Толстого к своему настроению по поводу "Океана". Я не считаю Л. Толстого -- "Писанием" и текстов не отметил. Но, вероятно, не отметил бы текста и в том случае, если бы, по поводу "Океана", потрясенный рецензент сказал от настоящего Писания: "Тайна сия велика есть!" [Из Послания святого апостола Павла к Ефесянам, гл. 5, ст. 32.] В произвольном приложении текст остается на совести рецензента. Неужели, случись текст насчет "тайны" -- г. Кранихфельд объявил бы, что я и называю и апостола Павла -- рецензентской мухой? Мог бы объявить, с тем же правом; а если бы оставил втуне -- то лишь потому, что передержка насчет апостола Павла ему не показалась бы достаточно интересной.
Как жаль, что все наше характерное -- столь мелко и скучно. Как жаль, что в пример литературному критику толстого журнала нужно ставить озлобленного, полуслепого старца из Нового Времени! Он нелепо обзывает всех жидами, гимназистами и т. д. -- но это лишь мнение; ни разу еще не пытался он заверить, что Арцыбашев, скажем, назвал Лермонтова Сашей Черным; не выдавал этого за факт.
Если г. Кранихфельд издаст свои "художественные" статьи отдельным томом (не издал ли уже?) [В 1911--1917 гг. вышел трехтомник статей В. П. Кранихфельда "В мире идей и образов".], я буду рекомендовать читателю величайшую осторожность. Надо считаться с болезненной склонностью к мелкой неправде. Хорошо, если неправды мелкие искупаются многими большими правдами. Но этого на свете никогда не бывает. Закончу и я текстом, -- словами, для подобного случая написанными: "Верный в малом -- и во многом верен, а неверный в малом -- неверен и в большом".