Как, почему? Ведь Бакст -- такой же "неверующий" еврей, как и неверующий христианин? Причем тут религия?

Оказывается, не совсем ни при чем. Вот еще один знак глубины и цельности Бакста-человека. Добротность и крепость ткани его существа. Настоящий человек -- физиологически верен своей вековой истории; а многовековая история народа еврейского не метафизически, и не философски, но и физиологически религиозна. Всякий еврей, подлинный человек-еврей, страдает от разрыва, даже чисто внешнего, и тем острее, чем он сам цельнее и глубже. Дело не в вере, не в сознании: дело в ценности человеческой личности и в праведной, до физиологии, связанности ее со своей историей.

-----

После долгих лет (и каких!) встреча с Бакстом опять здесь, в Париже.

Я смотрю, говорю и лишь понемногу начинаю "узнавать" его. Медленно происходит во мне процесс соединения Бакста давнишнего, петербургского, с этим, теперешним. Так ведь всегда бывает, у всех, если очень долго не видишься. Даже тогда, когда люди не очень изменяются внешне. Очень ли изменился Бакст? Ну, изменился, конечно, да не в пример нам всем, вырвавшимся из Совдепии: он ведь счастливчик, он большевиков не видал; и на нем понятно, как нельзя их вообразить тому, кто не видал. Его наивности насчет непредставимой жизни в Петербурге заставляют нас улыбаться, как взрослые улыбаются детям.

Иногда я закрываю глаза и, слушая своеобразный медлительный говор, совсем вижу перед собой прежнего Бакста: его невысокую, молодую фигуру, его приятно-некрасивое лицо, горбоносое, с милой детской улыбкой, светлые глаза, в которых всегда было что-то грустное, даже когда они смеялись; рыжеватые густые волосы щеточкой...

Нет, и это -- Бакст; он весь поплотнел, стал слитно-неподвижным, волосы не стоят щеточкой, гладко липнут ко лбу; но те же глаза, лукаво улыбающиеся, грустные и школьнические, такой же он невыносимый, досадный, наивный, мнительный -- и простой. Это Бакст, постаревший на двадцать лет, Бакст -- в славе, счастьи и богатстве. По существу -- это тот же самый Бакст.

Но окончательно узнаю я Бакста -- следующим летом, когда между нами опять, -- в последний раз! -- завязалась переписка. Опять тонкие, острые, умные письма, слова такие верные, точные, под шуткой -- глубина и грусть, под улыбкой -- тревога. Он прислал мне свою книгу "Серов и я в Греции". Эта книга... но я не хочу о книге. Не хочу о "литературе". Скажу только, что Бакст умел находить слова для того, что видел как художник. Но он находил их также для видимого другим взглядом, внутренним, -- слова свои, очень прозрачные, очень простые, очень глубокие.

И вот он умер.

Мне сказали это поздно вечером. Умер Бакст? Не может быть! Кто-то заметил, давно: "К Баксту нейдет умереть". Да, пожалуй, извне так должно было казаться. Но я знаю, что Бакст ни за что не хотел думать о смерти и -- постоянно о ней думал. Но смерть его -- неожиданность, невероятность потому, что всякая смерть всегда неожиданность и невероятность. Даже для нас, живущих в самое смертное из времен, каждая отдельная смерть -- неожиданность. К каждой надо привыкать отдельно.