Мне было страшно перечесть "Смерть Маши" после стольких лет, но радостно убедиться, что страх напрасен: полудетское впечатление не обмануло меня. В художественном отношении эта часть не хуже лучшего Бунина; но есть в ней еще воздушная тонкость, нездешнее очарование первой влюбленности, тень тени от крыла Эроса, -- тотчас вырастающая в черную тень крыла Смерти. Это, конечно, лучшая глава книги. Лишь отдельные страницы из последующих можно поставить с ней рядом.
Но я не пишу критической статьи о Книге Андреевского, так справедливо никем не замеченной. Я пишу о нем самом, и здесь скажу только, что в Книге -- его душа отразилась с ее глубиной и слабостью, остротой и беспомощностью, талантом и дилетантизмом, и с недоуменным взором, вечно обращенным на себя, на смерть и на любовь.
4
-- Опять за границу, опять ходить по гравию? Меня уж не заманишь. В отелях сквозняки, вечно льет дождь, и единственное наслаждение -- под зонтиком ходить по гравию.
-- Избаловали вы себя, Сержинька! Жара -- вы в теплом пальто. На паркет ступить не можете, подавай коврик. Целое лето сидите в городе, в пустой квартире, с запертыми окнами...
-- Да, а вчера я лежал в бреду! Было 37.1!
Уверяю, что все капризы, притворство, изнеженность. Действительно изнежен, но это к нему идет. Идет к женственной, ломкой грации, к темно-серебристым волосам, к детски-веселым или беспомощно-опечаленным карим глазам под черными бровями.
Боялся малейшего дуновения ветерка. И вдруг расхрабрится: предлагает мне ранней весной, -- деревья чуть опушились, -- ехать на Острова, ужинать над Малой Невкой. И мы ехали, дышали незабвенной, родной сыростью Елагина, потом съедали по половинке какого-то младенческого рябчика, пили легкое вино и смотрели с балкона, как бел белой ночью пароходный дым над серой водой. А возвращаясь по Марсову полю, около Летнего Сада, останавливались, рвали веточки с первыми клейкими листьями, крошечными, и он повторял: давайте забудем, о чем говорили на балконе (а мы говорили о смерти). На минутку, пускай только весна!
Слово "эстет", особенно в позднейшем понимании, не подходит к Андреевскому. Он -- очень сын своего времени: его эстетизм -- скорее "романтика". Принято думать, что чуть не вся современность второй половины 19 века была реалистичной. Но романтика живуча, а идеализм умеет принимать всякие формы. Он был сильно вмешан и в самую "гражданственность" той эпохи. Реформа Александра II открыла новое поприще для молодежи, и очень многие смотрели на судебную и адвокатскую деятельность не как на "деловую дорогу", а как на "сияющий путь к правде и красоте". Оттого к концу 80-х и началу 90-х годов, блестящая плеяда наиболее талантливых адвокатов оказывается в таком близком соприкосновении с литературой и литературными кругами, и даже больше: в момент упадка литературы -- является как бы хранительницей ее вечных ценностей.
Но Андреевский носил в себе не зерно романтизма-эстетизма, -- он был романтик по преимуществу. Он в самом деле не видел разницы между своей речью, судебной или застольной, и, скажем, своим очерком о Лермонтове; сборником речей гордился как собранием поэм. На суде мне пришлось слышать его только раз. Высокая фигура, красиво-резкий профиль на белом фоне окна и -- речь, такая же простая, как чтение Пушкина в комнате. Речи его, среди адвокатов, так и звались "поэтическими". Андреевский любил вспоминать, что одну из них прямо начал двустишием: