Маделена умерла, когда мы жили за границей. (Мы переписывались с Андреевским, но об этой смерти он сообщил коротко. О ней нет ничего и в Книге.)

Встретились по-прежнему тепло. Он как будто мало изменился за три года, волосы только побелели, да немного усы. Опять появилась и "Книга"... Но скоро мне стало ясно, что Андреевскому совсем не к кому "прислониться", что он совершенно один и что помочь этому нельзя. Жизнь кипела вокруг еще более чуждая ему, среда его растаяла, друзья ушли; не было ни Урусова, ни Спасовича, ни даже Суворина, Чехова и Вейнберга. Петербург, в эти годы, бурно жил общественными интересами, даже течения эстетические, философские и религиозные принимали общественный характер. Один остался Андреевский и в своей недоуменной устремленности на вопросы любви и смерти. Вопросы-то были вечные, но его подход к ним, слишком субъективно-тонкий и пассивный, уже не понимался и никому не был нужен.

Он, к счастью, всего этого не сознавал, хотя, вероятно, чуял порою. Теснее прежнего прилепился к своей "Книге" (она только у него и оставалась!), старательнее прежнего за ней "ухаживал". Постоянно говорил о ней и тотчас посылал на прочтение всякому, выразившему к тому охоту. Мне -- он сам читал отрывки о революции, о Плеве и Столыпине. И хотя начинаются они обычной его, полукокетливой, фразой: "Политика никогда не захватывала меня, я всегда смотрел на правительство, как на прислугу, оберегающую спокойствие жителей..." -- надо сказать, что очерки эти написаны не без проникновения, а страницы о Столыпине прямо блестящи. В то время Столыпин и его роль понимались грубее, да, пожалуй, и до сих пор как следует не понимаются. Быть может, нарисовать такой ясный образ "работника на будущую революцию", и нарисовать с таким чувством меры, помогла Андреевскому именно его оторванность, взгляд совсем "со стороны".

Чем дальше, тем больше уходил он в "свою сторону". Или жизнь уходила у него из-под ног, а он, сам почти не замечая, тихо "свертывался" внутрь. Мы как-то о современности уж и не говорили, а все о прошлом: о недавней литературе, о недавней Маделене...

Судьба продолжала быть к нему суровой. Мало знаю о деловой его жизни в этот период, но, кажется, он сам стал уклоняться от дел: адвокатура уже не захватывала его, не было прежней нервной энергии. Домашняя жизнь не грела, семья расползлась... Наконец, после длительной болезни и смерти жены, овсем ослабел, совсем "свернулся внутрь".

Но ему хотелось еще быть, для меня и для себя, прежним Андреевским, баловником, остроумным капризником. Еще приходил ко мне "на 17 минут" (после долгих переговоров по телефону). Побелевший, немного ссутулившийся, но изящный, выбритый, в том же pince-nez на черном шнурке, садился в непривычное кресло... нет! было уютнее в старом, милом доме Мурузи, веселее там говорилось о себе... Сделался болтлив; уж не рассказывал, а болтал. Вдруг, с житейского, перескочит на "религию": упрямо повторяет то же самое, стараясь его лучше, или "красивее", выразить... Плохо удавалось. Не удалась ему и в "Книге" последняя часть, так и озаглавленная "Религия". Вслух он мне ее никогда не читал.

8

Весенний, солнечный день. Ласковый, тепло-жаркий, -- такие бывают в Петербурге. Деревья пушистые, чуть-чуть. Мы условились с Андреевским: я сегодня пойду к нему.

Какая это весна? Какого года? Я твердо знаю, что 1918, но чем больше стараюсь восстановить в памяти это свиданье, тем больше сомневаюсь. Вопреки очевидностям, гадаю: а вдруг был 16-й год? Или 14-й?

Дело в том, что наше свиданье было совершенно вне времени, почти вне пространства. Такое точно могло быть в любом году: большевицком, военном и довоенном, одинаково.