В голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора...
Здесь психика больного (счет подушек) слита воедино с воображением краткого жизнесознания льдинок, которым после топора (колют лед, во дворе под фонарем), надо таять на голове больного ("угарный, голубой туман костра"). Если так ожили льдинки, то тем более нежности вложено в описание цветов и вообще растений. "Ель, моя елинка" (Посм. стихи, 61) описывается, как старый друг. В стих<отворении> в прозе "Мысли-иглы" поэт сравнивает самого себя с такой же елкой, а мысли с иглами, падающими в перегной почвы будущего. Какая-нибудь веточка ("Неживая"), на фоне "синей бумаги" неба, кажется символом многих маленьких существ, убитых грубой жизнью. Затаенная мечта измотавшегося "почтового колокольчика": "дома бы день -- день один" образует центральную точку "песни с декорацией" (Посм. стихи, 89), где эти колокольчики живо обсуждают своими голосами печальную "свадебную историю" о Лиде, выданной за "дида с деньгами".
Уже "Кипарисовый ларец" и особенно хоры лирических трагедий Анненского, (о которых два слова еще ниже) достаточно показали, настолько неправильно представлять себе этого поэта как какого-то вычурного софиста насыщающего мыслью гротескно-прозаические стихи. Анненский, конечно, большой мастер поэтической формы, он не только был для молодого поколения "мэтром", -- теоретиком, но и на деле достиг большой тонкости поэтической речи. Но он всегда умел различать словесное ремесло от поэзии и, владея всеми формами, выбирал каждый раз ту, которая соответствовала его душевному порыву. "Посмертные стихи" окончательно раскрывают нам это. Там есть изумительные словесно-музыкальные "трюки" ("Кэк-уок на цимбалах", те же "Колокольчики"), но суть конечно не в них, самих по себе, а в том перебое настроений, которому форма всецело подчиняется.
Живая душа, человек страдающий -- вот главная святыня Анненского. Можно сказать, что для него весь мир -- совокупность страдающих единиц. Я не знаю философско-метафизических симпатий Анненского, но по духу поэзии его, ему должна была бы стать изумительно близка пессимистическая и дисгармоническая "генадология" Юлия Банзена -- этого последовательнейшего индивидуалиста и отрицателя всяких "утешений", принимавшего бесконечность мировой муки раздвоения*. Анненский вряд ли знал Банзена [Банзен Юлий Фридрих Август (1830 - 1881) - немецкий эстетик, ученик Шопенгауэра.]. Но мы знаем, как дорог был Анненскому Достоевский, дорог конечно больше "вопросами", чем "ответами", больше "горнилом сомнения", чем конечной "Осанной", в которой не обошлось без срыва голоса и фальшивых нот (см., напр., ст. "Искусство мысли" -- о "Преступлении и наказании", 2-ая книга отраж<ений>). Анненский -- родной брат тех "последних людей", которых описывает Версилов в "Подростке", людей, которые, утратив всякую веру в бога и бессмертие, все силы души вложили в трогательную любовь-жалость друг к другу.
* См. мою статью "Забытый мыслитель" (Жизнь и творчество Ю. Банзена). Вопр<осы> филос<офии> и псих<ологии>. 1912 г. Май-июнь. (Примеч. автора.)
Умение перевоплощаться в людей другого стиля в душевного типа, которое придает такую силу "Книгам отражений" (см. в особенности ст. "Драма настроений" -- тончайшее вскрытие внутреннего пафоса "Трех сестер" Чехова). Оно же, а не только стремление к внешней стилизации, диктовало Анненскому такие неожиданные на первый взгляд стихотворения, как "Шарики" (клич уличного торговца), "Нервы" (беседа супругов-обывателей о возможном обыске у сына-студента, на фоне дачной улицы), перевод "Мать говорит", из Ганса Мюллера (мещанское сватовство, Посм. стихи, 126). Да в сущности и в увлечении Анненского французскими "парнасцами и проклятыми", хотя оно органично, и очень важно для понимания его путей, не малую роль сыграло это страстное желание до конца прочувствовать своеобразно-цельный, но кое в чем и чужой (хоть, другими сторонами, очень родной ему) мир. Во всяком случае нельзя всего Анненского вывести из французского символизма, в его поэтическом облике было много элементов чисто-русских и даже враждебных латинской стихии.
Рядом же с этими (русскими и французскими) и гораздо глубже их лежал элемент антично-эллинский. Классическая филология была настоящей и неизменною любовью Анненского. Он классик в принципе, исходя из совершенно иных, идеальных планов и представлений. В его классицизме первое место занимал, конечно, не Рим, а Эллада, в особенности поздние Афины, где проповедовал Сократ и творил вдохновенный Еврипид. Анненскому был близок именно кризис античной культуры, перелом от родовой идеологии к индивидуализму, со всеми его изощренными уклонами.
Но в античности он все же видел и некую гармонию, хотя признавал, что сам, может быть, "бежал бы из общества увенчанных розами собеседников Архелая" и от самого Еврипида. Гармонию он видел в очищающем душу трагизме, в музыкально-словесной форме, "страданием поучающей" и исцеляющей, в самой композиции античной драмы. Работа Анненского над Еврипидом достаточно известна и остается только желать, чтобы мы поскорее дождались полного издания этого труда, с сохранением в неприкосновенности всей основы текста и комментария*. Сам Анненский успел издать лишь I том "Театра Еврипида" (изд. т-ва "Просвещение"). Античность была для Анненского тоже формою духовного перевоплощения, в котором он черпал силы для претерпевания мировой дисгармонии. Оттого он не ограничился переводами, но вступил на путь оригинального неоклассического (и в то же время романтического) творчества в формах античной трагедии. И надо признать, остался победителем на этом пути.