И звуков небес заменить не могли
Все скучные песни земли...
Младенец и в нас пробуждает чувство этих только что им оставленных миров, коих свежесть, яркость, а также и святость он несет на губах своих, в безлукавых глазах. Как мрачный впоследствии создатель "Крейцеровой сонаты", в свое время, бросив Севастополь и взявшись за перо, не стал изображать тех, о ком поэт же сказал:
Отцы пустынники и жены непорочны14, --
но, чутко поняв, что не пустыня есть колыбель и прототип "непорочности", нарисовал нам детскую спальню, в ней Колю и Володю -- одного еще спящего и другого проснувшегося, и старого младенца, которого "тоже" есть царство небесное -- Карла Ивановича. Вот правда, вот истина. И мы никогда не забудем, что Бог есть Бог живых, а не Бог мертвых, или, как Он же сказал, "оставьте мертвым погребать мертвых"" {Семя и Жизнь, "Религия и культура. Сб. статей", с. 174-175. Там же, с. 216.}.
Противополагая самым общим в его религиозно-философской концепции противоположением начало жизни -- началу смерти, Розанов в конечном счете правду видит только по сю сторону; на той же стороне ничего не отсвечивается, не прозревается; только в жизни, этой жизни -- правда Бога, святость; только здесь, в глуби земной, в начале жизненном, животно-плотском -- горит религиозный свет: "Бог -- Бог живых, а не Бог мертвых".
"Семито-хамитская Азия была "внутреннею" частью, "заднею половиною" всемирного исторического поприща, глубокою. Там жило великое "чрево", которое истинно свято постигло задачу "плодоношения"; оно подняло его "на высоту", окружило его "лампадами", впервые в истории создало образ фимиамного курения и открыло мелодию молитвы. "Материнство", "отечество" всему этому научило их; как оно же научает этому каждого из нас, научило Пушкина, Рафаэля. "Благословен Бог, сотворивший свет" -- в Сионе, Тире, в Мемфисе, Вавилоне. Мы понимаем распускающиеся "миндальные цветки" в скинии завета; распускающийся лотос -- в Саисе, Гелиополисе. Мы, которые, забыв это, теперь уже закрытое, застаревшее, не несущее более "чрево", вынесли из него именно мелодию молитвы, "воздевание рук" к небу; и все это преобразовали в логический способ выражения, в "имя", "слово" и "logos"" **.
За этим пустота смерти, от нее идет Розанов, с ужасом отшатываясь от Христа Распятого, от христианства, Голгофы, то пытаясь ослабить эту сторону христианства, то признавая могучесть ее в евангелии, решительно высвобождается из-под его авторитета. "Есть какое-то противоборство, опровержение друг друга, между гробом и колыбелью, рождением и смертью, в последней инстанции между Вифлеемом и Голгофою. Но в этом взаимном "опровержении" которая сторона шире, разрисована ярче -- та и побеждает. Физиологическая -- пока рождающихся больше, чем умирающих, -- победа за рождением; но нельзя же не обратить внимания, что в Евангелиях страдания и смерть И. Христа шире и ярче выражены, сильнее поражают сердце человеческое, нежели Рождество Христово" {"Семейный вопрос в России", т. I. Материалы к решению вопроса, с. 110, примечание.}.
К жизни, к земле бежит Розанов и ни перед чем не остановится, все отдаст ради вожделенного слияния с ней. "Люби повергаться на землю и лобзать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления своего. Омочи землю слезами радости твоей и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным". Близки эти слова старца Зосимы Достоевского душе Розанова, близки своим особо преломленным, своеобразным касанием. В шуме земном, в цветении древа жизни у разверзшейся, дымящейся животностью груди земли, около могучих, все живое питающих сосцов ее -- вот где спасение, вот где отдых, услада, успокоение от христианства с его мучительно изнуряющей, вечно чужой, пугающей правдой смерти. Всеблагословляющая святость плоти -- вот всеспасающее убежище живых.
"Что же значит глагол: "Лев ляжет подле ягненка", и еще в самом конце Апокалипсиса: "ничего уже проклятого не будет". В самом деле, посмотрите размеры синтеза, его охват. Рембрандт = "Маной"17, и с ним лобызается "Нафанаил"; но он же есть и эллин, положим, в этом Дие, увлекающем на волосистой спине своей Европу (легенда, записанная у Геродота, сюжет коей есть в Эрмитаже), и принимается в XVII в. для продолжения работы резец от Праксителя. "Ничего отвергнутого не будет". Эллин, голландец и иудей -- это ли не "собор"? Без отречения каждый! И все лобызаются: это ли не "вселенскость"? И мы, поздние потомки XIX века, лобзая их в самом этом лобзании и говоря: "Правда!" -- при взгляде на Дия, "Правда!" -- перед скрижалями Иеговы, "Правда!" -- пред мастерской художника-"нигилиста" (каковыми казались для историков и особенно для богословов художники "Возрождения"), -- неужели мы не можем заглянуть в XX век с несколько более утешенным сердцем, чем какое несли в XIX-м?" {В мире неясного и нерешенного, с. 325.} И далее: "Дети не имеют "открывшихся очей" на пол; их не имеют в отношении к нам животные; я никогда не видал (очень присматриваясь), чтобы животное повредило ребенку, хотя кошек, как и собак, дети порой ужасно мучат. "Лань ляжет около льва и лев ее не кусает". Египтяне чуть ли и не поклонялись в животных этой их "детскости" и еще " не разверзшимся очам": "эдему" их "живота" (жизни) или, пожалуй, еще не сбежавшему с них отсвету когда-то одного и общего у человека с животным эдема. Теперь переходим к человеку и занимающей нас теме: "великая тайна брака" и лежит в том, что "надлом" пола, совершившийся в секунду грехопадения, и в чем бы сущность этого надлома ни состояла, в браке исправляется: "мужчиною и женщиною (не политиками, не космополитами, не "общечеловеками") сотворил их Бог" -- это именно берется в брак, но и, кроме того, в направлении именно к мужу жены и у мужа к жене "одежда из листьев" спадает, но стыда не появляется! Главный симптом падения (в Библии единственный) исчез! Это так бесспорно: читайте Библию, всматривайтесь в супружество; читайте и взглядывайте, проверяя по супружеству текст, и вы догадаетесь о главной тайне супружества, что она есть восстание человека от грехопадения" {Там же. С. 329.}.