ЛЕОНИДЪ АНДРЕЕВЪ.

I.

Поэзія страха до безконечности сложна и разнообразна въ своихъ проявленіяхъ; прихотливо округляющіяся, развѣтвляющіяся линіи ея психологическихъ узоровъ полны самихъ тонкихъ и сложныхъ изгибовъ, самыхъ неожиданныхъ изломовъ, характерныхъ пересѣченій, скрещеній, запутанныхъ узловъ. Ужасы смерти повсюду граничатъ съ не менѣе пугающими, страшными ужасами жизни; тайна смерти, загадки міровъ иныхъ сливаются съ тайною жизни, съ непостижимымъ и страннымъ въ этомъ мірѣ. Страшна и таинственна смерть, окутанная непроницаемой тайной вѣчной ночи, но страшна и полна своихъ собственныхъ тайнъ и жизнь. Напряженный, мистически настроенный взоръ художника открываетъ скрытыя пропасти, глубины и бездны, устремляясь въ міръ необычайнаго, сверхъестественнаго, отыскивая странное, загадочное, поразительное, необъяснимое, чудесное. На этой канвѣ выводилъ свои прихотливые, фантастическіе узоры и мистическій романтизмъ всѣхъ временъ и народовъ. У всѣхъ на памяти страницы исторіи литературы, окрашенныя въ этотъ своеобразный цвѣтъ поэзіи ужасовъ, необычайнаго, фантастическаго, въ основѣ которой нерѣдко лежатъ развѣтвленія чувства страха смерти, обостренное и изощренное ощущеніе потусторонняго, нездѣшняго... Рядомъ съ отраженіемъ тайны смерти въ явленіяхъ жизни, рядомъ съ ужасами гроба, замогильныхъ призраковъ и тѣней, сверхъестественныхъ видѣній и неестественныхъ чудесъ, открываются загадки и странности въ самой жизни, въ ея признанной реальности, въ дѣйствительности обыденной жизни. Творческія нити, изъ которыхъ сплетается узорчатая ткань поэзіи страха, все утончаются и усложняются въ плетеніи; ткань становится нѣжнѣе, узоры рисунка мельче, извилистѣе, прихотливѣе, съ виду проще, но по существу сложнѣе. Убываетъ искусственная запутанность, грубость аффектаціи, дѣланная изощренность стиля, придуманность. Поэзія страха обогащается мельчайшими оттѣнками, обильной роскошью тоновъ и красокъ, углубленій и развѣтвленій. Страхъ смерти, утончаясь и осложняясь, становится страхомъ жизни, специфическіе ужасы необычайнаго, сверхъестественнаго, фантастическаго смѣняются ужасами обыкновеннаго, зауряднаго, естественнаго. Нарочитое страшное менѣе страшитъ, чѣмъ нестрашное, страшное открывается въ нестрашномъ, естественное кажется неестественнымъ, обыденное, нормальное -- пугаетъ и кажется ненормальнымъ, ужаснымъ, не менѣе темной ночи пугаетъ ясный день.

Міръ страшнаго преображается, перерождается; усложняясь, нарождаются новые виды ужасовъ, старые теряютъ свою прежнюю власть. Рядомъ со страхомъ страшнаго родится и пугаетъ -- "нестрашное". Художественная литература чутко присматривается къ этому испугу.

Уже классическій поэтъ тайны ужаса, страха страшнаго, Эдгаръ По охотнѣе всего открываетъ его въ реальномъ мірѣ. "Правда чуднѣе выдумки" -- таковъ эпиграфъ нѣкоторыхъ его произведеній, и онъ ищетъ эту страшную правду въ изломахъ и глубинахъ дѣйствительности, всматриваясь въ темноту ужасовъ жизни, въ міръ неясныхъ, смутныхъ переживаній. Тонко изощренное ощущеніе тайны открываетъ ему этотъ тревожный міръ. Творчество По -- классическое выраженіе чувства специфически страшнаго, тайны смерти и жизни; онъ прежде всего поэтъ страшнаго; но тайна страшнаго нерѣдко раскрывается у него въ прозрачно-ясномъ, трезво-реалистическомъ основаніи, встрѣчая конкретное, осязаемое, естественное объясненіе. Но тѣмъ не менѣе ужасы его поэтическихъ вдохновеній воистину ужасны и въ концѣ концовъ источники ихъ теряются въ мистическихъ глубинахъ тайны смерти (напр., Лигейя, Элеонора, Вероника). Но мистическая дымка тайны поднимается въ его картинахъ и надъ общей поверхностью жизни; общій видъ жизни страненъ ему и страшитъ его, вызывая ощущенія неустранимой, давящей тайны, тоску отчаянія (напр., Молчаніе)... Съ другой стороны мы встрѣчаемся съ многочисленными изгибами страха страшнаго у различнаго рода романтиковъ. Яркое выраженіе нѣкоторыхъ типическихъ моментовъ его даетъ творчество одного изъ крупнѣйшихъ представителей нѣмецкаго романтизма, Гофмана. Фантастическій міръ пугающей, страшащей тайны развертывается въ произведеніяхъ Гофмана; страхъ родится здѣсь въ волшебно извивающемся вихрѣ все нарастающей фантастики неожиданностей, въ изнурительномъ сгущеніи смутныхъ, неясныхъ, чудесно-фантастическихъ и страшно-таинственныхъ моментовъ. Въ нашей литературѣ Гофманъ оставилъ очень замѣтный слѣдъ въ несомнѣнномъ вліяніи его произведеній на идейное развитіе Достоевскаго. На это основательно указывалъ покойный проф. Кирпичниковъ въ своихъ статьяхъ о Достоевскомъ. О вліяніи Гофмана на Достоевскаго кромѣ нѣкоторыхъ указаній въ письмахъ Достоевскаго очень выразительно говорятъ и его раннія произведенія, особенно "Двойникъ", гдѣ вліяніе "Элексира Сатаны" Гофмана очень замѣтно. А между прочимъ, идеѣ "Двойника" самъ Достоевскій придавалъ огромное значеніе въ общемъ циклѣ своего творчества: "Серьезнѣе этой идеи, -- пишетъ онъ въ "Дневникѣ писателя" за 77 г., -- я никогда ничего въ литературѣ не проводилъ".

Въ сопоставленіи Достоевскаго съ Гофманомъ проф. Кирпичниковъ бралъ уже черезъ край, утверждая, что "сфера психологическихъ наблюденій Достоевскаго есть не что иное, какъ расширеніе и углубленіе сферы наблюденій Гофмана, реализированныхъ на данной почвѣ и въ данную эпоху". Но во всякомъ случаѣ Кирпичниковъ былъ правъ, устанавливая это вліяніе, весьма существенное въ общей суммѣ духовнаго питанія Достоевскаго. "Оба они, -- какъ говоритъ проф. Кирпичниковъ, -- любятъ сопоставлять трагическое и страшное въ мелочномъ и обыденномъ". Достоевскій глубже, чѣмъ кто-либо, ввелъ необычайное, странное, казалось бы, сверхъестественное -- въ сферу обыкновеннаго, естественнаго, вскрылъ и показалъ естественность сверхъестественнаго въ глубокихъ изгибахъ человѣческой психологіи, нормальность ненормальнаго, живучесть болѣзненнаго. Онъ нарисовалъ потрясающія картины необыкновеннаго въ обыкновенномъ, открылъ страшныя углубленія и ужасы на гладкой и ровной до него психологической поверхности, обнажилъ ужасъ того, что казалось нестрашнымъ. Врѣзываясь остріемъ своего художественнаго генія въ тайну страха, Достоевскій шагнулъ уже далеко за грань специфически страшнаго, далеко за грань грубаго мистицизма и наивнаго романтизма. "Всегда говорятъ, жалуется онъ, -- что дѣйствительность скучна, однообразна... Для меня, напротивъ: что можетъ быть фантастичнѣе и неожиданнѣе дѣйствительности? Никакому романисту не представить такихъ невозможностей, какъ тѣ, которыя дѣйствительность представляетъ намъ каждый день тысячами въ видѣ самыхъ обыкновенныхъ вещей. Иногода же вовсе не придумать никакой фантазіи". ("Дневн. писателя" за 76 г.). Цѣпляясь своимъ творческимъ геніемъ за эту фантазію дѣйствительности, за эти дѣйствительныя "невозможности", Достоевскій раскрываетъ темнѣющую глубь жизни, психологическую подпочву обыкновенности, страшные душевные изгибы и изломы, эту ненормальность нормальнаго.

И тутъ у него порою со страшной силой сказывается отмѣченная имъ самимъ особенность русскаго человѣка. "Это -- потребность хватить черезъ край, потребность въ замирающемъ ощущеніи, дойдя до пропасти, свѣситься въ нее наполовину, заглянуть въ самую бездну и, -- въ частныхъ случаяхъ, но весьма рѣдкихъ, -- броситься въ нее, какъ ошалѣлому, внизъ головой"... "Это -- потребность отрицанія, -- продолжаетъ Достоевскій, -- въ человѣкѣ, иногда самомъ неотрицающемъ и благоговѣющемъ, отрицаніе всего, самой главной святыни своего сердца, самаго полнаго идеала своего, всей народной святыни во всей ея полнотѣ, предъ которой сейчасъ лишь благоговѣлъ и которая вдругъ какъ будто стала ему невыносимымъ какимъ-то бременемъ. Особенно поражаетъ та торопливость, стремительность, съ которой русскій человѣкъ спѣшитъ заявить себя, въ иныя характерныя минуты своей или народной жизни, заявить себя въ хорошемъ или поганомъ. Иногда тутъ просто нѣтъ удержу. Любовь ли, вино ли, разгулъ, самолюбіе, зависть, -- тутъ иной русскій человѣкъ отдается почти беззавѣтно, готовъ порвать все, отречься отъ всего: отъ семьи, обычая, Бога. Иной добрѣйшій человѣкъ какъ-то вдругъ можетъ сдѣлаться омерзительнымъ безобразникомъ и преступникомъ, -- стоитъ только попасть ему въ этотъ вихрь, роковой для насъ круговоротъ судорожнаго и моментальнаго самоотрицанія и саморазрушенія, такъ свойственный русскому народному характеру въ иныя роковыя минуты его жизни. Но за то съ такою же стремительностью, съ такою же жаждой самоохраненія и покаянія русскій человѣкъ, равно какъ и весь народъ, и спасаетъ себя самъ, и обыкновенно когда дойдетъ до послѣдней черты, т. е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчекъ возстановленія и самоспасенія всегда бываетъ серьезнѣе прежняго порыва, -- порыва отрицанія и саморазрушенія. То-есть, то бываетъ всегда на счету какъ бы мелкаго малодушія, -- тогда какъ въ возстановленіи своемъ русскій человѣкъ уходитъ съ самымъ огромнымъ и серьезнымъ усиліемъ, а на отрицательное прежнее движеніе свое смотритъ съ презрѣніемъ къ самому себѣ". Элементы эти въ творческой работѣ Достоевскаго очень сильны.

Но страшное въ творчествѣ Достоевскаго открывается все же больше всего тогда, когда онъ въ замирающемъ ощущеніи свѣшивается надъ пропастью, пытаясь, "заглянуть въ самую бездну" этой пропасти. Далѣе, извилистыя линіи страха жизни, все усложняясь, все утончаясь, ведутъ еще далѣе вглубь обыкновеннаго, естественнаго, вскрывая его необычайность, странность и неестественность: страшное все глубже открывается въ нестрашномъ; ясная прозрачность и близость дна все болѣе оказывается обманчивой и лживой. И если страхъ жизни въ художественномъ вскрытіи сложности его психологическихъ узоровъ принимаетъ все болѣе таинственныя, болѣе страшныя очертанія, то наоборотъ, страхъ смерти у иныхъ художниковъ лишенъ всякаго элемента таинственности, выступая въ оголенномъ чувствѣ грубо чувственнаго, физіологически животнаго страха. Волненій и томленій, загадокъ тайнъ здѣсь нѣтъ, нѣтъ всей мистической идеологіи страха смерти; онъ выступаетъ голый, трезвый, не вызывающій вопроса, откровенно грозящій обидной ясностью конца. Такъ рисуется страхъ смерти, напримѣръ, у такого трезваго художника, чуждаго "касанія мірамъ другимъ", какъ Мопассанъ. Я не говорю о натуралистахъ, для которыхъ процессъ умиранія болѣе всего только внѣшній процессъ, чуждый окраски тонкаго импрессіонизма или иллюзіонизма, мастеромъ котораго является Мопассанъ. Соотвѣтствующіе сильные штрихи въ его произведеніяхъ могутъ служить художественнымъ показаніемъ того, что страхъ смерти далеко не всегда обрастаетъ мистическими цвѣтами, сочетаясь съ міромъ смутныхъ, неясныхъ толканій въ потустороннее царство непроницаемыхъ тайнъ вѣчной ночи. Смерть не столько тайна для него, полная возмутительной, съ точки зрѣнія человѣческаго сознанія, несправедливости, какъ, скажемъ, для Эдгара По или Достоевскаго, сколько естественная, понятная, неизбывная необходимость. Она страшна, но страхъ ея слишкомъ естественный. Вспомнимъ яркія страницы въ "Сильна, какъ смерть". Еще рельефнѣе то же въ Bel-Ami, когда старый поэтъ Норберъ де-Вареннъ дѣлится съ Дюруа мучающимъ его острымъ сознаніемъ умиранія, подстерегающаго тлѣнія, которое онъ ощущаетъ въ себѣ. Онъ почувствовалъ, что "жить -- значитъ умирать".-- "Видите ли, нашептываетъ старикъ, -- день, когда человѣку уже не до веселья, наступаетъ неизбѣжно, и для нѣкоторыхъ онъ наступаетъ слишкомъ рано; съ этого дня, на что бы человѣкъ ни взглянулъ, онъ сзади всегда видитъ смерть. О, вы даже не понимаете этого слова. Въ вашемъ возрастѣ оно ничего не значитъ, а въ моемъ оно ужасно. Да, его начинаютъ понимать вдругъ, неизвѣстно къ чему, неизвѣстно по поводу чего, и тогда все въ жизни мѣняется. Вотъ уже пятнадцать лѣтъ, какъ я чувствую, что она гложетъ меня, будто я ношу какого-то грызущаго звѣря. Понемногу, мѣсяцъ за мѣсяцемъ, часъ за часомъ, я началъ чувствовать, какъ она меня подтачивала и разрушала, будто домъ, который сейчасъ свалится. Она изуродовала меня такъ основательно, что я себя не узнаю. Во мнѣ ничего не осталось отъ человѣка жизнерадостнаго, свѣжаго и сильнаго, какимъ я былъ въ тридцать лѣтъ. Я видѣлъ, какъ она съ искусною и злою медлительностью окрасила бѣлымъ мои черные волосы. Она взяла у меня прежнее тѣло и оставила мнѣ только мою разбитую отчаяньемъ душу, да и ту возьметъ скоро. Да, она искрошила меня, негодная, она осторожно и жестоко свершила, секунда за секундой, продолжительное уничтоженіе моего существа. И теперь я чувствую себя умирающимъ во всѣхъ моихъ поступкахъ. Каждый шагъ приближаетъ меня къ ней, каждое движеніе, каждое дыханіе ускоряетъ свое гнусное дѣло. Дышать, спать, пить, ѣсть, работать, дѣлать все то, что мы дѣлаемъ, -- значитъ умирать"...

Но если въ творчествѣ Мопассана отсутствуетъ страхъ страшнаго, если даже специфическіе ужасы смерти у него принимаютъ обнаженно естественный видъ, то тѣмъ замѣтнѣе въ тонкихъ узорахъ его художественнаго рисунка выступаетъ ужасъ жизни, страхъ, который родится на ровной поверхности нормальной жизни среди сѣрыхъ будней обыденщины. Острое ощущеніе ужаса этого обыкновеннаго, привычнаго выраженія лица жизни -- достигаетъ порой въ произведеніяхъ Мопассана страшной, мучительной напряженности. Минутами этотъ страхъ, наростая, заволакивается даже у такого писателя, какъ Мопассанъ, сумрачной дымкой гнетущей тайны. Жизнь представляется часто до ужаса непонятной, странной и страшной въ своей обыкновенности и нормальности. Въ крайнихъ точкахъ настроеніе это разрѣшается у него такими напряженными, явно болѣзненными состояніями, какъ въ "Орля", "На водѣ" и много другихъ. Здѣсь уже изъ "нестрашнаго" родится страшное въ собственномъ смыслѣ, являются навязчивыя идеи, призраки и тѣни. Но боль эта, боль испуга страннаго вида жизни, едва уловимыми, неслышно прибивающими волнами разлита въ настроеніяхъ большинства произведеній Мопассана. Его маленькія, часто кажущіяся такими незначительными по содержанію, художественныя новеллы сочно пропитанны ядовитымъ сокомъ этого страха жизни, который искусно охлаждается порою дыханіемъ тонкаго скептицизма. Но въ концѣ концовъ, въ общемъ и цѣломъ, въ настроеніи художественнаго творчества Мопассана -- страхъ жизни далъ свою весьма чувствительную окраску. Сюда, въ это сложное чувство ужаса такой жизни привходитъ то "недоумѣніе передъ жестокой безсмысленностью страдальческой жизни прекрасной женщины, загубленной грубой чувственностью мужчины", которую Л. Толстой указалъ, какъ основную мысль Une vie, въ своемъ предисловіи къ сборнику сочиненій Гюи де-Мопассана ("На водѣ" 1894 г.). Въ глубинѣ сознанія этого ужаса, за этимъ испугомъ жизни скрывается всегда мерцаніе зовущаго свѣта идеала, въ глубинѣ нарождается уже увѣренность, "что есть какой-то другой міръ или хотя требованіе такого другого міра въ душѣ человѣка". Мопассанъ, -- говоритъ Толстой, -- "не умѣетъ еще назвать то, чего онъ ищетъ: не хочетъ назвать этого одними устами, чтобы не осквернить своей святыни. Но его неназванное стремленіе, такъ искренно, что заражаетъ и влечетъ къ себѣ сильнѣе, чѣмъ многія и многія только устами произносимыя проповѣди любви". Неназванное стремленіе въ лучшій міръ идеала живетъ въ глубинѣ страха обыденной жизни Мопассана.

И здѣсь страшное въ творчествѣ французскаго новелиста имѣетъ много общихъ точекъ соприкосновенія съ настроеніемъ произведеній Чехова. Страхъ обыденщины, какъ мы пытались показать въ другомъ мѣстѣ {"Очерки о Чеховѣ" гл. II.}, является однимъ изъ самыхъ слышныхъ мотивовъ Чеховскаго настроенія, его лейтъ-мотивомъ; въ немъ художникъ стремится подняться надъ плоскостью дѣйствительности къ высотамъ идеала; его онъ вскрываетъ тамъ, гдѣ до него не видѣли ничего страшнаго, ничего страннаго. Но Чеховъ не одинокъ въ этомъ отношеніи въ русской литературѣ. Въ тѣхъ или другихъ варіантахъ, въ своеобразныхъ индивидуальныхъ преломленіяхъ тема эта очень много разрабатывалась въ русской художественной литературѣ, тѣсно сростаясь съ русской тоской, съ психологіей русскаго лишняго человѣка, съ идеалистическими порываніями далеко прочь отъ ужаса обыденщины, отъ ненормальной нормальности, неестественной естественности. Объемъ этого художественнаго обобщенія очень широкъ и много вмѣщаетъ въ себя, расплываясь въ историческихъ волнахъ нашей литературы, богатой тонкими психологическими узорами. Мотивъ этотъ можно уловить уже у Гоголя, заглушенный его смѣхомъ сквозь незримыя слезы; онъ явственно слышится въ глубокомъ психологическомъ анализѣ Л. Толстого, въ его картинахъ, рисующихъ условность и ложь жизни современнаго человѣка, въ его моральной критикѣ культурныхъ противорѣчій; не совсѣмъ заслоненъ этотъ страхъ обыкновеннаго -- необычайной фантастичностью, взвинченностью дѣйствительности у Достоевскаго; его можно подсмотрѣть въ ярко блещущихъ картинахъ Тургенева, въ его задумчивой грусти по уходящей жизни, въ тоскливо обнажающемся порою сознаніи быстротечности, бренности человѣческой жизни и счастья; вплотную подходилъ къ этой темѣ и Салтыковъ въ глубинахъ своей сатиры, въ своемъ геніальномъ художественномъ вскрытіи власти "мелочей жизни"; ею томился Глѣбъ Успенскій въ своемъ болѣзнено тонкомъ пониманіи жестокаго владычества страшнаго случая надъ жизнью людей; мучительно болѣлъ болью этихъ вопросовъ и Вс. Гаршинъ и многіе, многіе другіе. И какое огромное разнообразіе и своеобразіе замѣчается у всѣхъ этихъ писателей въ разработкѣ темы, какъ своеобразно, какъ индивидуализировано у каждаго изъ нихъ то нестрашное, которое вскрываютъ они въ своемъ творчествѣ; по-своему врѣзывается въ сложную глубь страшнаго "нестрашнаго* каждый индивидуальный талантъ, по-своему стремится къ побѣдѣ надъ нимъ, осложняя и преодолѣвая его другими моментами своихъ творческихъ вдохновеній, въ общемъ синтезѣ своего творчества.