О Толстом... Так страшно, так трудно выговорить свои думы, свои чувства про Л. Толстого, как страшно и трудно выговорить их про синее море, высокие горы, про далекие облака...
А обо всем этом так хочется сказать, когда чувствуешь...
Жил-был Лев Толстой. И так жил, что в дивную сказку обратил эту жизнь для нас, в дивную сказку о чудо-богатыре, добывавшем жар-птицу. И такой был большой-большой и обаятельно хороший, что словно его и не было никогда, словно выдумали его, сочинили, и не теперешние худосочные люди, а какая-то былая, древняя мудрость, седая старина с ее властными чарами, волшебная фантазия старых книг.
Он вчера еще ходил по земле, говорил, писал письма, даже вот играл в шахматы с Сухотиным, слушал граммофон, смотрел кинематограф, людям показывался, а сегодня -- сегодня его жизнь стала сказкой миновавших лет. Сегодня -- все, что было с ним, кажется сном золотым, видением чудным, творческой мечтой.
И не знаешь, что более приковывает внимание наше, та ли могучая земляная сила, с какой приник он к источникам жизни, глубокая, все понимающая, любвеобильная мудрость большой души, любовно благословляющее, благословенное проникновение в существо земного бытия, или, напротив, богатырское борение с жизнью, противоборство земному естеству, напряженность вулканических взрывов и кудеснически упрямое вызывание нездешних сил, чудесных чар.
Про Толстого можно сказать: его любит мать-сыра-земля. Любит и щедро наделила любовной влажностью своею, питательной, плодоносной, животворящей.
Глубоко-глубоко врос этот огромный гений корнями своими в родимую почву, в самое сердце земли. Он весь почвенный, землистый, смолистый, душистый, корневой, красочный, зеленый и развесистый. Влажный чернозем на ласково пригревающем солнышке, в вышине лазурные дали, в глубине в пахучей, божьей земле божьи семена для божьих же человеков. "Орион, Сириус над засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша (кучер), и добрый Бог" (из письма к С.А. Толстой).
И вот приник этот большущий человек со своим громадным, к добру изумительно чутким сердцем к огромному же сердцу земли, учуял -- как бьется оно, это сердце необъятной жизни, отобразил биение его в роскошных узорах своей творческой жизни. Рассказывая о жизни, показал ее пеструю радугу, потоками изливая свет и тепло на наше милое, наше скорбное земное. Жизнь и смерть, долг и страсть, любовь и брак, мысль и искусство, родину и царя, народ, религию и Бога -- все это он, Толстой, переживая, оживил, освещая, освятил, все принял, перечувствовал, со всей силой, раскрывая зло, добра не утаил, все взял и, всему покоряясь, покорил, умиляясь, умилил... Но он же, Толстой, на все и посягнул, все и утвердил -- все и уничтожить захотел. Чудным даром своим заворожил нас, преобразив все красивой, глубокой думой о жизни, полной любви и правды, прощения и примирения, да сам же и отвернулся от всего, возжаждав внемирного чуда. Где-то страшным глотком глотнув мертвой воды, ощутил дуновение смерти, страстно захотел уйти от жизни, оставил ее такую, как она есть, -- и пошел искать иную жизнь, уничтожающую прежнюю, ту, которой прежде жил, которую опоэтизировал, пошел искать иную жизнь, непохожую на прежнюю, как смерть не похожа на жизнь. И еще не видя этой иной жизни, иной правды, со страшной напряженностью отчаянных усилий -- стал вымогать, вызволять ее, неведомую, как чудо, самовластно посягая на него, даже не снисходя до сознательной веры в чудесное.
В искусе мучительных, страшных усилий, переходящих в насилие над природой, историей и всем Божьим, Богом сотворенным миром, и больше всего над самим собой, -- отверг Толстой красоту и великолепие мира, такого прекрасного в творениях его. Ее-то, пережитую и пересказанную чудную сказку-быль своей жизни, Толстой усиливается испепелить, спалить на пылающем пламени своей ненасытной, жадной до правды совести, все неся на ее алтарь: науку, искусство, государство, право, хозяйство, быт и весь вообще прогресс... Брак, семья, умственный труд, царь, религия и вся нажитая человечеством веками культура, вся история, как болящий зуб, вырывается и бросается в печь огненную для очищения совести, требующей всесожжения. Ради нее, ради этой своей самовластной и непослушной совести отвергнул все, чем жил и жить давал другим, что любил и любимым делал, с чем мирился и примирял; и, отвергнув, чего только не проделывал Толстой в этом кладоискательстве, чудо-вымогательстве своем, от искушения самоубийством до ухода из семьи перед смертью. Все эти факты "жития" Толстого, все эти его "чудеса" люду православному, жизни послушному, чудачеством казались. Толстому же они стоили, быть может, кровавого пота, но жизнь -- сильная в нем, щедро дарящая его своими богатствами, -- все вмещала в себя, даже отрицание ее, и, как-то обойдя окольными, природными же путями все упрямые подкапывания под нее со стороны Л.Н., пересоздавала и самый бессильный бунт Толстого в силу жизни и долготу дней его.
А жизнь Толстого и нажитая им художественная мудрость почти уже раскрывали тайну этого мира как великого и дивного Божьего чуда для самого Толстого, однако все это было не тем чудом, которого, хотя смутно, но так страстно искал он. Чудесный Божий мир, как данность чуда, перестал его очаровывать, он не хотел продолжать копать в земле почти уже вырытый им клад, клад отеческой, дедовской правды, клад дарованной ему благодати Божией, и пошел добывать иной, не земной, а воздушный кладенец. Здесь, как и во многом другом, он соблюл видимость Христову без сущности Христовой Церкви...