"Женщина говорит Ему: Господин! Тебе и почерпнуть нечем, а колодезь глубок: откуда же у Тебя вода живая? Неужели Ты больше отца нашего Иакова, который дал нам этот колодезь, и сам из него пил, и дети его, и скот его? Иисус сказал ей в ответ: всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять; а кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек..." (Ин. 4, 11 -- 14).

Чудесный колодезь отца нашего Иакова -- это не то, что нужно было Толстому, это -- данность чуда, он упрямо добивался чуда, как заданности, самовластно, подвигом отчаянных усилий личной воли покушаясь на него. До цинизма не веровавший в чудо, он только и делал, что дерзко требовал его или, вернее, не требовал, а упрямо пытался сотворить, упрямо и самочинно чудотворствовал. В веках истории, в существе тысячелетнего роста земного бытия человека -- это так, быть может -- чудом промысла Божьего, Божьим попустительством -- так, а не иначе, а я, Толстой, так не хочу, и чуда этого, постигаемого, почти постигнутого художественным гением, моим же гением, понимать и принимать все-таки не хочу, не могу... Это так, "и это не хорошо", должно быть иначе; по-моему, и по слову моему, слову человеческому -- да будет, стоит только захотеть и по-налечь... Но вот ведь Толстой же, Л.Н., в тяжестях семейных обстоятельств, с силой и убеждением говорит: "Не моя воля да будет, но Твоя, и не то, чего я хочу, и не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь. Вот это я думаю..." [В. Булгаков. У Л.Н. Толстого в последний год его жизни. С. 293.]

И рядом с этим, таким большим и серьезным, он же, Л.Н., говорит: "Теперь (последний год жизни) особенно живо чувствую огромный вред церкви" [Там же. С. 293.]. Все это и с тем же молитвенным настроением Господней молитвы отказ от истории ("история скрывает правду" [Там же. С. 173]), от быта, от государства, семьи и отечества, от того, что есть и что не может не быть, должно быть, если уже "не так, как я хочу". И все это часто до таких пределов, когда уже трудно верится, -- не хочется верить...

Вот есть же в жизнеописании Толстого даже и такая безвкусица: "Мне нравится, -- произнес он, -- то, что сказал перед смертью Вольтер, отказавшись от Причащения, о чем его просили близкие: я умираю, обожая Бога, любя своих друзей, не ненавидя своих врагов, и питая отвращение к суеверию" [Там же. С. 204.].

В "Исповеди" Толстого, этом единственном православном в некоторых своих моментах и настроениях произведении его, есть такое место: "Где жизнь, там и вера; с тех пор, как существует человечество, существует и вера, которая дает возможность жить, и главные черты веры везде и всегда одни и те же... Вера есть искание смысла человеческой жизни, вследствие которой человек не уничтожает себя, а живет. Вера есть сила жизни... Понятие бесконечного Бога, божественности души, связи дел людских с Богом, единства, сущности души, человеческого понятия нравственного добра и зла -- суть понятия, выработанные в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, суть те понятия, без которых не было бы жизни и меня самого, а я, отринув всю эту работу человечества, хочу все сам один сделать по-новому и по-своему... я начинал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что и я не имел права отрицать их на основании разума". Однако на основании все того же протестующего разума, самочинной совести Толстой опять и опять отринул работу человечества и до конца своего хотения сделать все "сам, один -- по-новому, по-своему", по своевольно хорошему.

А минутами, благодатными минутами -- в период "Исповеди", не в период писания, а переживания ее, -- Толстой был страшно близок к постижению той тайны живой веры, тайны, дающей людям силу жить. Пронесшийся в душе Толстого бушующий ураган тревожных сомнений, тоски и отчаяния оставил его на самом жутком острие томящего вопроса о смысле жизни.

"С тех пор как началась какая-нибудь жизнь, -- писалось в "Исповеди", -- у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, -- все и плотское и не плотское, все это -- плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее, -- все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос, благодаря им. Они выкопали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. А я-то -- их произведение, ими вскормленный, ими наученный, их мыслями и словами -- доказал им, что они -- бессмыслица! Тут что-то не так, говорил я себе. -- Где-нибудь я ошибся..." Но следующая за этим попытка научиться правде жизни, дающей силу жить, "у миллиардов отживших и живых людей, которые делают и несут свою и нашу жизнь", разбилась о бесчисленные маленькие сопротивления. Смысл жизни -- Толстой это тогда слишком понимал -- "народ черпает из всего вероучения, переданного и передаваемого ему пастырями и преданиями. Но с этим смыслом народной веры неразрывно связано много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Я желал всеми силами души быть в состоянии слиться с народом... но не мог этого сделать". И это бессилие принять в свою душу веру народа, веру предков -- церковное русское православие -- в ту пору больно и остро переживалось Толстым, позднее оно привело его к попытке сотворить свою религию и ею жить. И как человек, тонко понимающий жизнь и то, чем живет эта жизнь в веках, мог не только пытаться свою религию выдумать -- это понятно для великого зачинателя, на все дерзающего, -- но пытаться еще ужиться с ней, не краткие минуты и дни, а годы и годы. Ведь то, что называется настоящей религией в истории, какая бы она ни была, несоизмеримо по происхождению и значению с личной мудростью какого бы то ни было человека-гиганта. Если смотреть вне всякой веры, то и тогда видно, что сотворить свою религию то же -- что, скажем, море и горы сделать. То, что имеет Церковь -- опять, если взглянуть совсем объективно, извне, -- ведь это же такая сокровищница ценностей, такой сосуд благостыни, куда питательная, святая влага собиралась по капелькам девятнадцать веков. Через мученичество, мучительство, через кровь и страдания подвижническими усилиями миллионов жизней, и каких жизней, текла эта влага по очистительным желобам истории, фильтруясь в фильтрах вековечных напряжений и устремлений ко спасению. Здесь огромный духовный опыт, нажитый веками, -- и чтобы поспорить с ним своим изобретением, не хватит и тысячи тысяч толстовских сил. Как Толстой обжился со своей верой, не царапаясь об нее психологически, и не отверг ее, наконец, так же, как "учение прогресса", позитивизм Шопенгауэра, Соломона, и, наконец, Церковь -- это остается неразгаданной тайной его души... И он такой благостный, когда изливал в творческом жизнечувствовании своем свет и тепло, любовь и прощение, такой пророчески вдохновенный, огнем попаляющий в сомнениях, томлениях и испытаниях своих, делался мертвенно бледным, безблагодатным и творчески худосочным в своем исповедовании, в проповеди. По вольной воле могучих вод с ласкающей зеленью берегов, через страшные пороги, омуты и водопады, где дух захватывает от мятущейся тревоги стихий, вы попадаете в мертвую заводь с зацветающей водой, где страшно, где скучно до испуга от затягивающей глади и тишины... И как бесцветна, пуста и холодна религиозная догматика Толстого, если ее отделить от тернистого пути, приведшего к ней Л.Н. Он роет землю чуть не до подпочвенных вод, чтобы посеять... рожь -- рационалистически евангельский деизм, по которому волею Божией создана жизнь для человеческого земного счастья. Человек не повиновался ей разумно, как то следовало, и заблудился в истории, загромоздив ее одними ненужностями и прямо гадостями. Если он одумается и будет стараться волею своею жить по этой рациональной христианской морали, то тогда наступит "вечная жизнь в человечестве", правда всеобщего счастья на земле...

До религиозного перелома Толстой в проникновенной мудрости своего органического, почвенно-корневого, русского гения -- глубоко религиозен, художество его христианское, православное, несмотря на противоречия, такие яркие, такие сочные. Ведь жизнь жива этими сочными, живыми противоречиями, ими питается и движется. После перелома толстовское христианство чуждо не только догматики и метафизики христианской Церкви, но и психологии ее, чуждо подлинного смирения. И смирение, и даже аскетизм, казалось бы, приняты Толстым и претворены в его душу, однако смирение это особенное, свое, непослушное своевольное смирение, и аскетизм свой -- самочинный, своеумный. Крест тоже принимается им, но только свой крест, а не Христов. Ведь христианское православие, обращенное к миру, принимает этот мир аскетически, как крест, налагая его на верующего, в мире спасающегося, и в этом смысле по-особенному порабощает миру. И вся жизнь, все мирское служение -- Божья неволя, все приемлется верующим в чине раба Божьего, для искуса послушания, как аскетический подвиг, ну, пожалуй, как вериги, надеваемые Бога ради. Так попускается православным жизнечувствованием власть, богатство, право, наука и т.п., вся культура, весь узорчатый платяной покров здешнего земного бытия. Грубо говоря, весь мир -- монастырь, и все православные, каждый в своем чине -- монашествующие. "Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне; и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего" (Рим. 8, 22 -- 23). Крест Христов как бы вдавлен в мирское тело и как скелет держит на себе стенающую плоть мира; аскетически отдаваясь миру, смиренно покорствуя воле Божьей, мы рабы, ожидающие усыновления, мистически приобщаемся Кресту. Толстовский крест, наоборот, обращен против мира, и аскетизм его самовольно сыновний, на миру -- протестующий, осуждающе непослушный этому миру, дерзновенно вымогающий чудо человеческое от людей. Толстой -- раб Божий, как и все мы, смертные, тленные, одинаково верующие, неверующие, православные, инославные, -- рабы, но раб своевольный, желающий служить Хозяину по требованиям своего собственного разума, своей личной совести. "Своя" религия была у Толстого -- "свой" крест и "свое" евангелие. По этому поводу вспоминается посещение Толстым Оптиной Пустыни в то время (1890 г.), когда здесь жил в тайном послушании Константин Леонтьев (излагаю по пересказу В.В. Розанова, взятому из "Исторического описания" Оптиной Пустыни): "После свидания с о. Амвросием Л.Н. зашел к К.Н. Леонтьеву как к старому знакомому. "Как это ты, образованный человек, сделался верующим и решился тут жить?" -- спросил Толстой. Леонтьев отвечал: "Поживи здесь, так сам уверуешь..." "Еще бы, запрут тебя здесь, -- возразил Л.Н., -- так поневоле поверуешь..." -- "Я твою философию, брат, не читаю, а только беллетристику, -- выразился Леонтьев, -- пиши, брат, пиши; в старости и от 80-летних авторов выходили знаменитые творения". Во время чая разговор коснулся старца о. Амвросия: "Вот человек хороший! Я был у него и завтра думаю опять побывать. Он преподает Евангелие, только не совсем чистое, а вот -- мое Евангелие", -- при этом взял из своего кармана книжку и подал Леонтьеву. В это время у Леонтьева была брошюра Елеонского, в которой доказана тожественность и неповрежденность Евангелия и отвергались противные мнения Толстого. Леонтьев подал ее Л.Н., но он сказал: "Брошюра дельная, она рекламирует и мое Евангелие". Тут Леонтьев не сдержал себя, вспыхнул и сказал: "Как это возможно, чтобы здесь в пустыни быть, где такой старец как о. Амвросий, и говорить о своем Евангелии? Это можно разве в какой глуши, в Томске, что ли?" Замечание это задело гордость Л.Н. Он резко ответил: "Что ж, у тебя много знакомых, пиши в Петербург: может быть, сошлют меня в Томск". Затем ушел в гостиницу и уехал в Ясную Поляну, не побывав у старца. На другой день Леонтьев просил Е. узнать от о. Амвросия подробности о его беседе с Толстым, но о. Амвросий одно велел передать Леонтьеву, что Толстой был у него около часа. "При входе Толстого в мою келью, я благословил его, и он поцеловал мою руку. А когда стал прощаться, то, чтобы избежать благословения, поцеловал меня в щеку". Рассказывая это, старец едва дышал, так сильно утомила его беседа с графом. "Горд очень", -- добавил о. Амвросий".

Пусть все это пересказано в "Историческом описании" с значительными утолщениями линий, но ведь "евангелие" Л. Толстого -- известно, оно -- свое, слишком свое. В христианстве Толстому дорого то, что отвечает его собственной вере, его личной религии толстовско-человечьей, слишком человечьей. Ведь вся конструкция толстовского богословия -- простая до детскости и мощная этой своей кровянистой детскостью -- совершенно исключает всякий теозис, больше -- его теодицея доброго Бога, Бога добра, обращается силою вещей в констатирование бессилия Бога, бессилия добра и бессмыслицы жизни. Богу просто нет дела до истории человечества. Его нет, если она есть. Но Он нужен, и нужно заново начать сознавать Его, заново создавать жизнь людей, начать творить земное бытие человеческое по-новому, по-моему, тогда только и обнаружится и истинная воля "Божья", воля требовательной совести человеческой.

У Толстого пассивный протест, смиренный бунт -- неслышное посягательство на чудотворение, на своевластное, своеумное, своевольное разрешение мировой и личной трагедии.