Та правда, то, отчего рвался Толстой всеми силами своей души, расцветает с каждой весной и вянет по осени, но та правда, к которой он рвался -- бездейственна, и бездейственна оттого, что ею созидается неразрешимая антиномия, не разрешенная ни жизнью, ни смертью Толстого. Антиномия эта в стремлении покориться Богу, противоборствуя воле Его, проявляющейся в мире, говоря затасканными словами Карамазова, Бога принять без мира Божьего, в стремлении, наконец, сотворить свой мир, показать свое чудо, от себя, без веры в чудеса от Бога. Последний предел всех разрешений толстовского вопроса о том, как жить свято и праведно, крайняя точка всех опрощений, несопротивлений, небрачения, некурения, неедения, неделания и других "не", всего бескрестного толстовского аскетизма, -- суметь жить, не живя, добыть в земной жизни такую правду, по которой на земле жить нельзя, оставаясь в мире, в истории, -- нельзя жить своей волей без особой благодатной помощи свыше, без чудесной помощи Божией, как жили святые и подвижники. Конечно, это квадратура круга -- жить, не живя, своими-то личными, безблагодатными силами, -- в мире быть и мира не познать, жить на земле и землю не принимать. Здесь бессилие совести обезвоженной, бестайной религиозности. Церковное христианство в подвиге аскетического жизнечувствования, приобщая тайне крестности Христовой в Святых Таинствах своих все живое, мистически разрешает эту антиномию правды и жизни. "Мы знаем, что мы от Бога и что весь мир лежит во зле. Знаем также, что Сын Божий пришел и дал нам свет и разум, да познаем Бога истинного и да будем в истинном Сыне Его Иисусе Христе. Сей есть истинный Бог и жизнь вечная" (1 Ин. 5, 19 -- 20). Морально-рационалистически, одной гордыней большой совести, величайшей мукой без креста и религией без Христа, одиноким человеколюбием, огромностью человечьей -- какая бы она ни была -- антиномии этой не разрешить, как бы трогательна и величественна ни была одинокая неверующая молитва Толстого, как бы ни умилял его подвиг веры неверующей...
Ведь здесь в конце концов просто кассация всего дела Христова, здесь шевелится мысль о новом искуплении, о новом спасении. Если Христос... не смог, и Церковь... лжет, то неужели же Толстой, какой он ни будь с человеческой стороны, и мы, если за ним понатужимся, -- можем! Если Христос не воскрес и суетна наша старая вера, то жизнь и смерть Толстого, отстраняя эту старую веру, разве в силах дать жить новою верой?
Как в жизни Толстой не решил страшной антиномии, но безнадежно решал, так и уходом, и смертью решал, не решив... Смерть Толстого -- последнее крушение его вымогательства чуда от себя.
Весь душевный облик Льва Николаевича, все настроения и стремления последней полосы его жизни, последние дни, уход -- все это удивительно христианское по внешности; и здесь большой и страшный соблазн для всех, утративших живое чувство подлинного, церковного христианства, обаяние религии истинной, исторической.
Здесь в фактах жизни Толстого, так же как и в его богословствовании, в евангелизме его, -- страшно обманывающая видимость христианская, бестайное христианство от рук человеческих, толстовских упрямых рук.
Несопротивление, неделание, опрощение, воздержание, смирение, подвижничество, отказ от мира, кротость, самоотвержение и любовь, наконец, радость умирания, моление о смерти как высшем и готовность к ней -- все это явственно христианские психологические узоры. Однако в них недостает чего-то самого главного, какой-то такой единственной черточки, отсутствие которой обессиливало Толстого, разделяло его с Церковью психологически, как рационалистически протестантская догматика разделяла религиозно. Отсутствие подлинной черточки обращает несопротивление в протестантство, неделание в страшное дело чудотворения, опрощение в своеволие, в прихоть, смирение в бунт. И так потому, что здесь не во Христе спасение, а сам человек спасает себя, собственными усилиями спасается сам и один... "Сам один живу, сам один и умру..."
Оторвавшись от мира, от истории, быта, семьи, Толстой верил в самоспасение, в то, что он и всякий человек, стоит только захотеть, хорошенько постараться да понавалиться всею своей духовной тяжестью -- сам собою спасется, избавится от зла человеческими личными усилиями, спасет и избавит весь мир. Проста и непреложна была для него эта возможность внутреннего подвига святости от себя, возможность добыть чудесное "все" -- из ничего. Но из целого комплекса маленьких, разумно выговоренных, трезвенных, даже постных "не" не получится это его молчаливое, огромное "да". Человек сам один, в гордом сиротстве своем, ничего не может сделать вне благодатной помощи свыше, без помощи чуда Божия, в немощи человеческой совершаемого. "Без Меня не можете делать ничего" (Ин. 15, 5).
Здесь мы подходим к мучительно ответственному, сложному и страшному моменту религиозной психологии. Как представляется мне, величайшее искушение было в духовном опыте Л.Н. Толстого, в самом стремлении его к добру, и не в религии добра как учении, а именно в опыте наживания его, в религиозно-добрых чувствованиях, в самом этом хорошестве. Слишком понятны, заметны и легко распознаваемы в своих соблазнах искушения о зле, но не так понятны, незаметны и мучительно трудно распознаваемы искушения о добре, а они бывают... Из всех возможных видов искушений самое, быть может, страшное по своей соблазнительности для людей большого сердца, почти неуловимое по своей тонкости и сложности, именно это, странное, на первый взгляд, искушение о добре; добром так же можно соблазниться и соблазнить, как и злом. Ведь добрым быть так хочется, так заманчиво, радостно, и какое все-таки дерзновение в этом человечески простом стремлении. В делании добра "прелесть" неощутимее, но тем страшнее. Под игом добра еще тяжелее и ответственнее, чем под игом зла. И не случайно жизнь житейская, суровая и недоверчивая, всякими тяжестями придавленная, всякими связями связанная, так осудительно, испытующе строго оглядывает всякое незауряд доброе настроение, чистое устремление, необычно доброе начинание. И в этой боязливой оглядке не только рабский страх сжившейся с грехом, озлобившейся жизни, но и мудрость мозолистых усилий, вытянутых жил во всечеловеческом, всенародном, всесветном добывании маленького, обыденного, заурядного добра. И всех святых подвижников на первых шагах мир встречал этой недоверчивой, заподозривающей гримасой, и только сподобившись благодати Божией, преодолевали они все это и покоряли людей... Церковь монашествующая, в веках собирающая в сокровищницу свою по крошечкам чистое золото святости, имеет громадный опыт тяжелых испытаний для всякого хорошества. Ей близко известны искушения добром. Своеобразное противление добру имеет столь же глубокий религиозный смысл в духовном опыте церковного христианства, насквозь пропитанного смирением, как и непротивление злому. И у Толстого его наживание добра, в добре богатение, все его хорошество теснейшими, интимнейшими религиозно-психологическими нитями, кровянистыми жилками связывается с его разрывом с жизнью, с бытом, с семьей, с Церковью, вообще со всем мироосуждением, с ссорой с жизнью такой, какая она есть, с непризнанием воли Божией, выраженной в истории человеческой, в житейской данности. Пусть Толстой познал правду, во всяком случае, с силой ощутил ее обаяние, но, не воплотив ее, он уже устанавливал свое мироотношение, свои касания жизни, как бы обладая ею. И не оттого так, что "ушел" он только перед смертью. Уход не изменил здесь ничего. Уйти своею волей от того, от чего хотелось уйти Толстому, как уже говорилось выше, задача не разрешимая человеческими усилиями. Уйти было некуда. Искушаясь же добром, его обольстительно близкой возможностью и свободной достижимостью, он не провел до конца религиозного отношения ко злу, не соблюл "отношения и ко злу по-Божьи" (слова Вл. Соловьева). Ведь так страстно, с таким увлечением, как клад спасающий, было принято Толстым непротивление злому, но разве же он провел его в поведении своем, в мысли своей, в своем духовном житье-бытье? Если вы возмущены до самых глубин души и в этом бушующем порыве сложите смиренно руки на груди, со всей силой мускулов ваших удерживая их на месте, -- это героизм, огромный, но еще довольно внешний героизм, до подвига внутреннего смирения, до подвига кротости, понимания и прощения здесь еще очень далеко. Не противиться не значит смириться, не противиться не значит понять и простить... Это похоже, как милостыню подавать с сердцем или немилого гостя по-хорошему встретить... Здесь, если можно так выразиться, вежливость религиозная только, внешность, обряд... Хорошо и это извне, объективно, а внутри, субъективно, от этого тошно, больно, томительно. В подлинном религиозном опыте непротивление злу связано с противлением добру (первые последними будут и последние первыми), самоотречение не столько в стремлении к добру, сколько в смирении перед злом, сначала, во всяком случае это последнее, а первое потом, когда добудешь последнее. Отдаться голосу требовательной совести легче, чем совеститься самой этой совести своей, царственно-непослушной, упрямой до мертвенной недвижности. Правда, частично Л.Н. переживал такой опыт, например, когда в "Так что же нам делать?" изобличал свои переживания около статьи "О переписи" и вообще когда изобличал свое раннее -- своим же поздним. Но вот последнего-то изгиба души Толстой все же не дознал до конца, слишком все же "здоровый" был человек, морально сытый своим добром и своим теплом. Добро делать легче же, чем со злом примириться, принять и простить его. Подвиг смирения не в том, чтобы уйти от зла к добру, а от соблазна доброго уйти к смиренному непротивлению злому. Ведь для добра отвергнуть зло легче же, чем со злом примириться кротко и послушно. Безбожное отношение ко злу -- всегдашний грех рационалистической морали, безответственного, религиозно-протестантского (в широком смысле) хорошества.
Приходилось выбирать одно из двух: или принять то, что есть, что бывает, с безответной послушностью, с молитвенной покорностью, с мудрым безволием Божьего раба отдаться этой самой неизбывной обыденности, обыкновенности жизни, ища мудростью, смиряющейся в любви, прощении и примирении, живого ощущения руки Водителя, касания правящей десницы Господней, дающей силу, дающей правду, дающей смысл жизни... Или другое -- добиваться того, чего не бывает, прать против рожна и даже до чуда...
И в конце концов поразительно -- объективное, мировое бессилие субъективно громадного подвига личной воли Толстого. И несмотря на то, что имя Льва Толстого победило мир, проповедь его, призыв его, дело спасения, как он делал его, -- не только не победили, но и не убедили. Если на безрезультатность эту взглянуть прямо и безбоязненно, становится грустно до бесконечности, за человечество грустно и страшно... Если и такой, как он, не сделал, если его, такого, не услышали, не послушали, то кто же еще сделает, кто может пытаться делать, кого услышат, послушают...